Владимир Маяковский - Том 2. Стихотворения (1917-1921)
Последняя страничка гражданской войны
Слава тебе, краснозвездный герой!
Землю кровью вымыв,
во славу коммуны,
к горе за горой
шедший твердынями Крыма.
Они проползали танками рвы,
выпятив пушек шеи, –
телами рвы заполняли вы,
по трупам перейдя перешеек,
[10]
Они
за окопами взрыли окоп,
хлестали свинцовой рекою, –
а вы
отобрали у них Перекоп
чуть не голой рукою.
Не только тобой завоеван Крым
и белых разбита орава, –
удар твой двойной:
завоевано им
[20]
трудиться великое право.
И если
в солнце жизнь суждена
за этими днями хмурыми,
мы знаем –
вашей отвагой она
взята в перекопском штурме.
В одну благодарность сливаем слова
тебе,
краснозвездная лава,
[30]
Во веки веков, товарищи,
вам –
слава, слава, слава!
О дряни
Слава, Слава, Слава героям!!!
Впрочем,
им
довольно воздали дани.
Теперь
поговорим
о дряни.
Утихомирились бури революционных лон.
Подернулась тиной советская мешанина.
[10]
И вылезло
из-за спины РСФСР
мурло
мещанина.
(Меня не поймаете на слове,
я вовсе не против мещанского сословия.
Мещанам
без различия классов и сословий
мое славословие.)
Со всех необъятных российских нив,
[20]
с первого дня советского рождения
стеклись они,
наскоро оперенья переменив,
и засели во все учреждения.
Намозолив от пятилетнего сидения зады,
крепкие, как умывальники,
живут и поныне –
тише воды.
Свили уютные кабинеты и спаленки.
И вечером
[30]
та или иная мразь,
на жену,
за пианином обучающуюся, глядя,
говорит,
от самовара разморясь:
"Товарищ Надя!
К празднику прибавка –
24 тыщи.
Тариф.
Эх,
[40]
и заведу я себе
тихоокеанские галифища,
чтоб из штанов
выглядывать
как коралловый риф!"
А Надя:
"И мне с эмблемами платья.
Без серпа и молота не покажешься в свете!
В чем
сегодня
[50]
буду фигурять я
на балу в Реввоенсовете?!"
На стенке Маркс.
Рамочка _а_ла.
На "Известиях" лежа, котенок греется.
А из-под потолочка
верещала
оголтелая канареица.
Маркс со стенки смотрел, смотрел…
И вдруг
во разинул рот,
да как заорет:
"Опутали революцию обывательщины нити.
Страшнее Врангеля обывательский быт.
Скорее
головы канарейкам сверните –
чтоб коммунизм
канарейками не был побит!"
Неразбериха
Лубянская площадь.
На площади той,
как грешные верблюды в конце мира,
орут папиросники:
"Давай, налетай!
"Мурсал" рассыпной!
Пачками "Ира"!
Никольские ворота.
Часовня у ворот.
[10]
Пропахла ладаном и елеем она.
Тиха,
что воды набрала в рот,
часовня святого Пантел_е_ймона.
Против Никольских – Наркомвнудел.
Дела и люди со дна до крыши.
Гремели двери,
авто дудел.
На площадь
чекист из подъезда вышел,
[20]
"Комиссар!!" – шепнул, увидев наган,
мальчишка один,
юркий и скользкий,
а у самого
на Лубянской одна нога,
а другая –
на Никольской.
Чекист по делам на Ильинку шел,
совсем не в тот
и не из того отдела, –
[30]
весь день гонял,
устал как вол.
И вообще –
какое ему до этого дело?!
Мальчишка
с перепугу
в часовню шасть.
Конспиративно закрестились папиросники.
Набились,
аж яблоку негде упасть!
[40]
Возрадовались святители,
апостолы
и постники.
Дивится Пантел_е_ймон:
– Уверовали в бога! –
Дивится чекист:
– Что они,
очумели?! –
Дивятся мальчишки:
– Унесли, мол, ноги! –
[50]
Наудивлялись все,
аж успокоились еле.
И вновь по-старому.
В часовне тихо.
Чекист по улицам гоняет лих.
Черт его знает какая неразбериха!
А сколько их,
таких неразберих?!
Два не совсем обычных случая
Ежедневно
как вол жуя,
стараясь за строчки драть, –
я
не стану писать про Поволжье:
про ЭТО –
страшно врать.
Но я голодал,
и тысяч лучше я
[10]
знаю проклятое слово – "голодные!"
Вот два,
не совсем обычные, случая,
на ненависть к голоду самые годные.
Первый. –
Кто из петербуржцев
забудет 18-й год?!
Над дохлым лошадьем вороны кружатся.
Лошадь за лошадью падает на лед.
Заколачиваются улицы ровные.
[20]
Хвостом виляя,
на перекрестках
собаки дрессированные
просили милостыню, визжа и лая.
Газетам писать не хватало духу –
но это ж передавалось изустно:
старик
удушил
жену-старуху
и ел частями,
[30]
Злился –
невкусно.
Слухи такие
и мрущим от голода,
и сытым сумели глотки свесть.
Из каждой поры огромного города
росло ненасытное желание есть.
От слухов и голода двигаясь еле,
раз
сам я,
[40]
с голодной тоской,
остановился у витрины Эйлерса –
цветочный магазин на углу Морской.
Малы – аж не видно! – цветочные точки,
нули ж у цен
необъятны длиною!
По булке должно быть в любом лепесточке.
И вдруг,
смотрю,
меж витриной и мною –
[50]
фигурка человечья.
Идет и валится.
У фигурки конская голова.
Идет.
И в собственные ноздри
пальцы
воткнула.
Три или два.
Глаза открытые мухи обсели,
а сбоку
[60]
жила из шеи торчала.
Из жилы
капли по улицам сеялись
и стыли черно, кровянея сначала.
Смотрел и смотрел на ползущую тень я,
дрожа от сознанья невыносимого,
что полуживотное это –
виденье! –
что это
людей вымирающих символ.
[70]
От этого ужаса я – на попятный.
Ищу машинально чернеющий след.
И к туше лошажьей приплелся по пятнам;
Где ж голова?
Головы и нет!
А возле
с каплями крови присохлой,
блестел вершок перочинного ножичка –
должно быть,
тот
[80]
работал над дохлой
и толстую шею кромсал понемножечко
Я понял:
не символ,
стихом позолоченный,
людская
реальная тень прошагала.
Быть может,
завтра
вот так же точно
[90]
я здесь заработаю, скалясь шакалом.
Второй. –
Из мелочи выросло в это.
Май стоял.
Позапрошлое лето.
Весною ширишь ноздри и рот,
ловя бульваров дыханье липовое.
Я голодал,
и с другими
в черед
[100]
встал у бывшей кофейни Филиппова я.
Лет пять, должно быть, не был там,
а память шепчет еле:
"Тогда
в кафе
журчал фонтан
и плавали форели".
Вздуваемый памятью рос аппетит;
какой ни на есть,
но по крайней мере –
[110]
обед.
Как медленно время летит!
И вот
я втиснут в кафейные двери.
Сидели
с селедкой во рту и в посуде,
в селедке рубахи,
и воздух в селедке.
На черта ж весна,
если с улиц
[120]
люди
от лип
сюда влипают все-таки!
Едят,
дрожа от голода голого,
вдыхают радостью душище едкий,
а нищие молят:
подайте головы.
Дерясь, получают селедок объедки.
Кто б вспомнил народа российского имя,
[130]
когда б не бросали хребты им в горсточки?!
Народ бы российский
сегодня же вымер,
когда б не нашлось у селедки косточки.
От мысли от этой
сквозь грызшихся кучку,
громя кулаком по ораве зверьей,
пробился,
схватился,
дернул за ручку –
[140]
и выбег,
селедкой обмазан –
об двери.
Не знаю,
душа пропахла,
рубаха ли,
какими водами дух этот смою?
Полгода
звезды селедкою пахли,
лучи рассыпая гнилой чешуею.
[150]
Пускай
полусытый,
доволен я нынче:
так, может, и кончусь, голод не видя, –
к нему я
ненависть в сердце вынянчил,
превыше всего его ненавидя.
Подальше прочую чушь забрось,
когда человека голодом сводит.
Хлеб! –
[160]
вот это земная ось:
на ней вертеться и нам и свободе.
Пусть бабы баранки на Трубной нижут,
и ситный лари Смоленского ломит, –
я день и ночь Поволжье вижу,
солому жующее, лежа в соломе.
Трубите ж о голоде в уши Европе!
Делитесь и те, у кого немного!
Крестьяне,
ройте пашен окопы!
[170]
Стреляйте в него
мешками налога!
Гоните стихом!
Тесните пьесой!
Вперед врачей целебных взводы!
Давите его дымовою завесой!
В атаку, фабрики!
В ногу, заводы!
А если
воплю голодных не внемлешь, –
[180]
чужды чужие голод и жажда вам, –
он
завтра
нагрянет на наши земли ж
и встанет здесь
за спиною у каждого!
Стихотворение о мясницкой, о бабе и о всероссийском масштабе