Иван Савин - «Всех убиенных помяни, Россия…»
Он снова достал бутылку и пил очень долго.
— Я не знаю, как это сказать… ну, словом, душно. Совесть… у меня еще совесть есть. Клянусь самым святым для меня… Вы чужие — но поймите… Бывает так мерзко за самого себя. Вы уйдите, будут другие, а это останется. Я знаю, вы думаете: пьян. Не противоречу. Что у пьяного, то есть у трезвого на уме. Вы думаете — гнойный нарыв на теле народа. Это мы… Добавлю — и вонючий… Совершенно ясно — лопнет он, нарыв. Потечет гной. Что тогда? Будет дет, и погибнет священная Троя… У меня была жена, такая славная. Развелся я с ней — модно. Говорила часто: ты безвольный, плохо кончишь. Вы не видели ее? Глаза синие-синие, блоковские. Любила страшно древнерусскую живопись… Не важно… Куда мне теперь? Что? Я ничего не говорю. Иногда такой страх. Ведь не слепой же я — вижу. Обманываем мы вас. И я тоже. Простите меня, я не нарочно, ц нечаянно. Я верил — будет счастье. И вот — разбитое корыто. Даже корыта нет. Горечь какая. Как быть? Скомандовать самому себе — кругом? Идти к Александринке, к Островскому, в чей-то тихий дом, в жуткую правду? Хорошо, я пойду. Мне здесь уже нечего делать. Пойду, буду ждать, как вы… Лучших дней… Но — клеймо… Разве стереть его? Ведь клеймо останется… Побежит за мной… Пальцем…
Он закашлялся и умолк. Мерно дребезжал вагон, в дверную щель дул свежий, весенний ветер. Чиркнула спичка, неярко облила коричневую стену, увешанную мешками и чайниками… Погасла…
— Нализался… — сонно вздохнула баба, — Погибели им, окаянным, нетути… Когда брали парнишку мово, одежда на ем была хоть и латаная, а — ничего, крепкая одежда. А вернулся, с войны-то, — гол как сокол… Только и радости, што — товарищ… Шпукулянты…
Сопя и кашляя, громко плакал в углу пьяный политрук…
(Русские вести. Гельсингфорс, 1923. 8 февраля)Там
Мой затерявшийся в бескрайних полях город, такой старомодный, такой пыльный, такой прелестный… Широкие улицы, еле сдерживаемые рядами хрупких домов: прозрачные глаза окон, днем — серые, с белыми ресницами дрожащих занавесок, вечером — темно-темно-синие, с яркими зрачками керосиновых ламп. Кривые доски тротуаров: над ними зеленые, мохнатые руки кленов и лип. Старый, сгорбленный собор над обрывом. Жизнь радушная, теплая, как солнце. Солнце, как жизнь…
А когда я проснулся, — в окно стучали капли чужого дождя. Чужое море билось в холодную стену скал. Чужое небо мутной сталью висело над чужим городом. Где-то ходили, смеялись непонятным смехом, говорили на незнакомом языке чужие, непонятные люди. И почему-то — странно скачет наша издерганная мысль! — вспомнил я эту грустную, такую обыкновенную в наше необычайное время, историю. Историю маленького человека, кровавым сапогом вдавленного в выгоревшую землю моего далекого-далекого, такого пустого теперь и страшного города.
Павел… Павел Харитонович? Да, его звали — Павел Харитонович. Много лет служил он в казначействе, исписывал толстые книги цифрами, щелкал на счетах и был счастлив. Невысокого роста, чуть сгорбленный, с лицом таким, какие бывают на старых выцветших фотографиях, он так шел к нашим серым улицам, к пыльной площади у кладбища.
Бог не дал ему детей, ему и жене его, такой же милой, как и сам Павел Харитоновичей супруги всю силу своей искавшей выхода любви обратили на двух собачек. Собачки эти — совершенно одинаковые, длинные, рыжие, на кривых лапах, помесь таксы с дворняжкой — всегда бежали впереди них мелкой размеренной рысцой, благовоспитанно виляя хвостами. Если Павла Харитоновича видели на улице одного, считалось чуть ли не долгом осведомиться о супруге: если оба они шли без собачек — собачки были больны или наказаны за какую-нибудь шалость. Над этой дружной семьей добродушно подсмеивались, но и любили ее с той почтительной мягкостью, которую таила в себе русская глушь.
Теперь и ее нет, ничего нет…
За несколько лет до революции Павел Харитонович начал строить домик на Лисовской улице, где у него был купленный раньше клочок земли. Нанять рабочих он не мог — где столько денег взять? — и принялся сам за постройку. «Склеить две комнаты с кухней — не бог весть какая сложная работа, да и знакомый подрядчик советами помогает», — говорил он.
Надо было видеть, с каким любовным усердием, даже нежностью, «супруги с собачками» месили глину, клали кирпичи, белили, суетились, бегали по городу с просьбой «занять, ну — рублей тридцать до двадцатого, до жалованья… Понимаете, все готово, только полы осталось выкрасить… пожалуйста!».
Наконец скромный дом был выстроен, скромное новоселье отпраздновано, и с лица Павла Харитоновича сошло выражение неустанных забот и усталости. На воротах зазеленела долгожданная табличка «Дом Павла Харитоновича Ч.», из окон выглянули горшки с геранью и рыжие морды собак.
Время шло. Дремлющей стаей проплыли годы мира; звоном искрящейся стали прогремела война; пронесся смерч революции. Рушились троны; в муках борьбы рождались новые государства; в пропасть безысходного горя впадали миллионы великого, обманутого народа… А в доме на Лисовской по-прежнему бродила добродушная тишина, цвела герань и смотрели из окон собачки, немного, впрочем, похудевшие.
— Смотрите, Павел Харитонович, — шутили иногда те, что не потеряли еще способности шутить, — отнимут у вас дом. Ведь вы буржуй, живете на нетрудовой доход. У вас, говорят, даже утки есть…
Павел Харитонович удивленно поднимал брови.
— Никогда этого не может быть. Ведь сам, понимаете, сам, своими руками построил свой дом. На трудовую копейку, собственным трудом заработанную… А вы говорите — нетрудовой доход. Шутник вы, право…
Так в простоте сердечной думал маленький человек, потом и недоеданием создавший свое маленькое благополучие.
Но пришли большие люди. Люди, считавшие себя большими… Люди, не брезгавшие и такой копейкой — «с миру по копейке — коммунисту рубль»… В прошлом году Павла Харитоновича «уплотнили» — вселили в одну из комнат беспокойную, нахальную семью, криками и бранью наполнившую его безмолвный домик. Через месяц эта семья заняла и вторую комнату, вытеснив хозяев в кухню.
Павел Харитонович смирился, молчаливо перенес это горе. Он ходил по двору еще больше пожелтевший и осунувшийся, утром и вечером убирал сор, выброшенный жильцами из окон, виновато улыбался, когда над ним грубо смеялись его неожиданные квартиранты, и молчал. Только один раз сказал незлобно:
— Вот вы рубите дрова в комнатах, портите полы… А мы с женой по ним лазили, сами грунтовали, красили… сколько труда… Если вам не хочется выходить во двор, то вот — на крылечке можно или в сенях…
За это у него отняли кухню и милостиво разрешили жить в сарае. Быть может, и до сих пор они, четверо — два маленьких человека и две маленькие собаки, — жили бы, тесно прижавшись друг к другу, в маленьком сарае под соломенной крышей, если бы большие люди не вздумали еще раз пошутить над ними, лишить их последней радости — уток. Павел Харитонович аккуратно собрал под окнами перья — такой смешной! — пошел жаловаться кому-то, показывать вещественные доказательства кражи…
…Его выгнали со двора совсем, — сарай нужен был для дров.
— Фюйт! — свистнул ему вслед один из жильцов, — Жаловаться? Ах ты, лизун буржуйский, крыса казначейская! Тоже домовладелец выискался… «Мой дом, мой дом!»… Какой это, дурак, твой дом? Народный, а не твой… Ну, при, при ко всем чертям, да не оборачивайся, а то еще в морду дам!
А через два дня на базаре шушукались бабы: «…Вин дистав десь (где-то) ливорверт… убыв одного жильця, раныв трех… та и выбиг, як самасшедший, на вулицю… схватылы его, а вин плаче…»
…Павла Харитоновича расстреляли. Жена его сошла с ума. А рыжих собачек кто-то в приступе жестокой жалости убил у родных ворот…
(Жизнь. Ревель, 1922. 18 сентября. № 99)В мертвом доме
Потому ли, что с убаюкивающей монотонностью падала стена снега или, меняя на тридцать девятой версте лошадей, он выпил у председателя волостного исполкома слишком много церковного вина, как-то сразу напоминавшего и деревянную церковку, и отца Стефана в лиловой рясе, — но казалось теперь Хорову, что ему не под сорок, а только восемнадцать лет, что он не истрепанный, не желчный, не следователь по особо важным делам, едущий в Пеньков по делу о контрреволюционном заговоре бывшего дворянина Трибицкого, а реалист выпускного класса Петенька Хоров, на рождественские каникулы едет домой, в село Большие Холмы, и его укачивают родные с детства розвальни.
Вот так и было: летели мотыльки снега, тихонько визжали полозья, на козлах, завернувшись в баранью шубу и рваное одеяло, покачивался Федька — мужик степенный, какую-то большую думу затаивший в маленьких, запавших внутрь глазах. Плыли версты, легкие и сонливые; рассыпалось небо белым дымом; иногда левая пристяжная начинала ни с того ни с сего прыгать и кусать коренника, и тогда Федька, недовольно крякнув, бил ее в круп ногой в огромном валенке.