Ольга Берггольц - Ленинградский дневник (сборник)
Я не уверена, что даже смогу перечислить все события, но знаю, что, о чем бы ни говорила, – это будет о человеке, – значит, день сегодняшний, это будет о сегодняшнем состоянии души человека. А если вольно или невольно что не доскажется, не выскажется, – я знаю теперь, читатель, у которого главная непрочитанная книга – еще впереди, который вместе со мной пишет мою (нашу) главную книгу, – поймет меня до конца.
А если что – не по доброй воле моей, а по неумению или другим каким причинам, не будет досказано мною… (лист оборван).
* * *Мысль. После вступления первой главы «Звезд» – прямое обращение к Коле. «Дорогой мой, ты не узнаешь этого. Это было уже после тебя. Я рассказываю тебе, я рассказываю это вслух. О, ничего, ничего, пусть они все это слышат, мне не стыдно, мне надо, чтобы они знали, слышали о тебе, о моей, нашей любви».
Его письма в тюрьму, мне.
Мои письма и стихи из тюрьмы ему, тогда и теперь. Из тюрьмы. Как бы я написала ему об этом теперь. Непрерывное, хронологическое, диалогическое обращение к нему.
(Последний вариант начала «Дневных звезд»)* * *Начать на разбеге
…Но если я не расскажу о жизни и переживаниях моего поколения в 37–38 гг. – значит, я не расскажу главного и всё предыдущее – описание детства, зов революции, Ленин, вступление в комсомол и партию, и всё последующее – война, блокада, сегодняшняя моя жизнь – будет почти обесценено.
Название круга «Испытание».
Пишу кругами. Восходящая ввысь спираль. Я же предупреждала, что это все лишь черновик, что будут дополнения, сноски и т. д.
<1959>Сноска к отцу.
Или P. S.
Красноярск, подробности смерти.
Я ехала твоей дорогой,
Отец мой милый,
До Красноярского острога,
Вплоть до твоей могилы.
Салютую тебе тюрьмой.
Салютую тебе тюрьмой!
Был зеленый день, и мы отправились в горы, на Медео. Начать: I – Вот так мы войдем в социализм.
Это был 1931 год. Чума, холера, черная оспа. Там хранили воду в выдолбленных тыквах и пытались замостить почти болотистые улицы Алма-Аты, там, где пламенеют канны и где сейчас асфальт (даже слишком много асфальта), так много асфальта, что перестаешь чувствовать землю под ногами. Но повторяю, – тогда не было асфальта. Были прилавки, были чудовищные окраины, пузатые (коричневые круглые животы и тощие задики), грязные ребятишки на тоненьких (тонюсеньких) ножках, изможденные женщины… Все было далеко не только до социализма – до нормальной человеческой жизни. Жизни, достойной человека.
Но мы круто повернули, послушные дороге – пути, и сразу открылась сверкающая красота земли.
– Вот, ребята, – сказал Ленька, – вот так мы войдем в социализм.
И мы молча и безоговорочно согласились с ним, только кивнув головой (молча от волнения).
Это был 1931 год, мы были молоды, очень молоды, я и Коля, приехавшие работать в казахскую газету, и друг наш, Леонид Д., – сотрудник той же газеты. Да, свидетельствую, мы так думали тогда, мыслями, подсказанными любимым нашим поэтом, властителем дум – Маяковским. Он только что застрелился тогда, и рана эта была для нас пронзительна, огненна, но то была рана навылет, – мы все равно продолжали ощущать его живым – и вслед за ним повторяли:
Кажется, вот только с этой строчкой
развяжись
И взбежишь по строчкам
в удивительную жизнь…
И мы, как он, так же считали, – что вот социализм наступит… нет, не наступит, придет… да нет, просто вдруг грянет, обвалится на нас после мгновенного какого-то шага, разверзнется, воссияет, взметнется перед нами, вместе с нами, – мы влетим, вбежим в него по строчкам пленительно-отважной поэзии, по этой крутой, но прямой горной дороге, окруженной красой, – ну еще два шага, еще несколько опаляющих, опьяняющих строк – и вот он.
Все было не так, как нам в тот зеленый день казалось.
Всем нам троим, и мне, и Леониду пришлось выдержать 37-й, 39-й год.
И даже самоотверженную работу нашу в 31-м, в дни мечты о социализме, – оклеветали и представили как вражескую деятельность. Потом была война. Николай умер от голода в январе 42-го года. То, что было с нами троими, было с миллионами.
Вот и вновь я пишу как будто бы только о себе. Но, думается мне, нет сейчас ни одного взрослого, серьезного человека, который не задумался бы над жизненным путем своим, прошлым, настоящим и будущим. Вот встал он, как бы на том перевале, на Медео, на том, куда в 31-м году взошло молодое наше поколение, – встал и взглянул себе в сердце, он оглянулся на пройденный путь и увидел все, вплоть до тех пузатых детей, окинул очами толпящиеся, дыбящиеся впереди вершины, дымящиеся пропасти, рыкающие потоки, и задумался глубоко и тихо, и взглянул себе в сердце, без слов спросил у сердца (души) своего: «Какое же ты? Веришь ли?» – «Ну а что ты можешь – лично? Что ушло, что сохранилось, что накопилось в тебе такого, что (которое) может пригодиться тебе, что открылось тебе на съезде и, главное, – товарищам твоим в дальнейшей дороге?»
И строго, и страстно спрашивает (допрашивает, пытает) он свою душу, стоя лицом к будущему, готовясь к новому переходу (вместе с народом). У всех единое, и каждый вступает по-разному.
Так вот и я, стою рядом с этим человеком и думаю то же, что думает он. И как он желает помочь мне – так и я по силам своим, своим уменьем, своей профессией, всеми секретами своей профессии хочу помочь ему.
Я напишу во второй части «Дневных звезд» о том, что все было не так, как мы в тот зеленый день мечтали.
Отсюда переброска может быть к другой главке: к Эренбургу, Маршаку, Паустовскому, Твардовскому, Солоухину, Смуулу, – к себе. Я вижу во всех этих книгах залог великой будущей литературы. Жан Биэль… Здесь же – я соотношу это почему-то с Безымянными героями…
Закончить этот разделец – Литература Единения. Программа не без учета нашей литературы. Записала – в скобках, а может быть и без них, об источнике радости.
Дать в зубы С. Васильеву.
За трагическое в литературе. За наивысшую правду…
<1960>* * *Мой долгожданный,
мой сибирский путь…
Моя – за далью даль.
Не за твоей ли дальней далью и я иду
все с тою же… печалью непрощенной,
с несбывшейся любовью.
Сибирь – Норильск.
Многократное место народных трагедий.
Твардовский. Пишет о Саше Фадееве, и я о нем и о Твардовском. Их горькая судьба. Их размолвки, их ссоры, особенно после XX съезда.
Не Сибирь ли легла меж ними?
Сибирь – с ее людским горем и сталинским режимом, невольным утвердителем которого и невольником которого был Фадеев. Осознав это, он и покончил с собой. Больше нечем было жить – не было прошлого, не было будущего.
Впереди – густой туман клубится,
и пустая клетка позади…
Его гибель, наши разговоры с Твардовским и Иваном Макарьевым, – а он только что из Сибири, из Норильска, – помню, как он приводил ко мне секретаря партийной организации (партийная организация среди заключенных, воздвигнувших Норильск).
И вот и Макарьев покончил с собой, вскрыл себе вены. Не выдержал – «в миру» оказалось еще труднее, чем в Сибири, да и 19 лет Сибири дали о себе знать. Она потребовала к ответу как заимодавец, потребовала свое… Даже не долг, а именно нечто свое, временно данное человеку, дарованное на время.
Свое – тайное – повладел, побаловался? Хватит! Ложи взад.
И вот отняла это. У Фадеева, у Макарьева – и неужели отнимет у Саши Твардовского?
И вот одна осталась я
Считать пустые дни…
О, вольные мои друзья,
О, лебеди мои!
Надо широко писать о Сибири (уже символ) – в плане народной и моей судьбы.
А я смотрю тебе в глаза без страха.
Я у тебя ничего не брала, не занимала…
О, судьба моя, Сибирь кандальная,
Огненная, светлая Сибирь…
Сибирь – родина.
Сибирь – Россия.
«Да, скифы мы…»
Так взглянула в глаза Сибири.
Не забыть: в Туве есть (строится?) электростанция, возле которой камень с надписью: «Центр Азии».
Путевые записки. Сибирь, весна 1959 года
* * *Когда человек все утратил, у него остается одно: реванш иронии и мечты.
Имя твое я сделал из хлеба
такого же черного,
как мой день… –
так писал писатель Николай Баршев Вале, своей жене и моей подруге детства, когда сидел в тюрьме в 1937 году. Он действительно сделал ее имя, имя дочки и матери из хлеба и украдкой передал их на волю – Вале.
Валя хранит их до сих пор, нашив на бумагу. Из хлеба же, на «воле», сделала она его имя и пришила на ту же бумажку.