Белла Ахмадулина - Стихотворения и поэмы. Дневник
«Какому ни предамся краю…»
Какому ни предамся краю
для ловли дум, для траты дней, —
всегда в одну игру играю
и много мне веселья в ней.
Я знаю: скрыта шаловливость
в природе и в уме вещей.
Лишь недогадливый ленивец
не зван соотноситься с ней.
Люблю я всякого предмета
притворно-благонравный вид.
Как он ведёт себя примерно,
как упоительно хитрит!
Так быстрый взор смолянки нежной
из-под опущенных ресниц
сверкнет – и старец многогрешный
грудь в орденах перекрестит.
Как всё ребячливо на свете!
Все вещества и существа,
как в угол вдвинутые дети,
понуро жаждут озорства.
Заметят, что на них воззрилась
любовь, – восторгов и щедрот
не счесть! И бытия взаимность —
сродни щенку иль сам щенок.
Совсем я сбилась с панталыку!
Рука моя иль чья-нибудь
пускай потреплет по затылку
меня, чтоб мысль ему вернуть.
Не образумив мой загривок,
вид из окна – вошел в окно,
и тварей утвари игривой
его вторженье развлекло.
Того оспорю неужели,
чье имя губы утаят?
От мысли станет стих тяжеле,
пусть остается глуповат.
Пусть будет вовсе глуп и волен.
Ко мне утратив интерес,
рассудок белой ночью болен.
Что делать? Обойдемся без.
Начнем: мне том в больницу прислан.
Поскольку принято капризам
возлегших на ее кровать
подобострастно потакать,
по усмотренью доброты
ему сопутствуют цветы.
Один в палате обыватель:
сам сочинит и сам прочтет.
От сочинителя читатель
спешит узнать: разгадка в чём?
Скажу ему, во что играю.
Я том заветный открываю,
смеюсь и подношу цветок
стихотворению «Цветок».
О, сколько раз всё это было:
и там, где в милый мне овраг
я за черемухой ходила
или ходила просто так,
и в робкой роще подмосковной,
и на холмах вблизи Оки —
насильный, мною не искомый,
накрапывал пунктир строки.
То мой, то данный мне читальней,
то снятый с полки у друзей,
брала я том для страсти тайной,
для прочной прихоти моей.
Подснежники и медуницы
и всё, что им вослед растет,
привыкли съединять страницы
с произрастаньем милых строк.
В материальности материй
не сведущий – один цветок
мертворожденность иммортелей
непринужденно превозмог.
Мы знаем, что в лесу иль в поле,
когда – не знаем, он возрос.
Но сколько выросших в неволе
ему я посвятила роз.
Я разоряла их багряность,
жалеючи, рукой своей.
Когда мороз – какая радость
сказать: «Возьми ее скорей».
Так в этом мире беззащитном,
на трагедийных берегах,
моим обмолвкам и ошибкам
я предаюсь с цветком в руках.
И рада я, что в стольких книгах
останутся мои цветы,
что я повинна только в играх,
что не черны мои черты,
что розу не отдавший вазе,
еще не сущий аноним
продлит неутолимость связи
того цветка с цветком иным.
За это – столько упоений,
и две зари в одном окне,
и весел Тот, чей бодрый гений
всегда был милостив ко мне.
«Бессмертьем душу обольщая…»
Александру Блоку
Бессмертьем душу обольщая,
всё остальное отстранив,
какая белая, большая
в окне больничном ночь стоит.
Все в сборе: муть окраин, гавань,
вздохнувшая морская близь,
и грезит о герое главном
собранье действующих лиц.
Поймем ли то, что разыграют,
покуда будет ночь свежеть?
Из умолчаний и загадок
составлен роковой сюжет.
Тревожить имени не стану,
чей первый и последний слог
непроницаемую тайну
безукоризненно облёк.
Всё сказано – и всё сокрыто.
Совсем прозрачно – и темно.
Чем больше имя знаменито,
тем неразгаданней оно.
А это, от чьего наитья
туманно в сердце молодом, —
тайник, запретный для открытья,
замкнувший створки медальон.
Когда смотрел в окно вагона
на вспышки засух торфяных,
он знал, как грозно и огромно
предвестье бед, и жаждал их.
Зачем? Непостижимость таинств,
которые он взял с собой,
пусть называет чужестранец
Россией, фатумом, судьбой.
Что видел он за мглой, за гарью?
Каким был светом упоён?
Быть может, бытия за гранью
мы в этом что-нибудь поймем.
Всё прозорливее, чем гений.
Не сведущ в здравомыслье зла,
провидит он лишь высь трагедий.
Мы видим, как их суть низка.
Чего он ожидал от века,
где всё – надрыв и всё – навзрыд?
Не снесший пошлости ответа,
так бледен, что уже незрим.
Искавший мук, одну лишь му́ку:
не петь – поющий не учел.
Вослед замученному звуку
он целомудренно ушел.
Приняв брезгливые проклятья
былых сподвижников своих,
пал кротко в лютые объятья,
своих убийц благословив.
Поступок этой тихой смерти
так совершенен и глубок.
Всё приживается на свете,
и лишь поэт уходит в срок.
Одно такое у природы
лицо. И остается нам
смотреть, как белой ночи розы
всё падают к его ногам.
Стена
Юрию Ковалю
Вид из окна: кирпичная стена.
Строки или палаты посетитель
стены моей пугается сперва.
– Стена и взор, проснитесь и сойдитесь! —
я говорю, хоть мало я спала,
под утро неусыпностью пресытясь.
Двух розных зорь неутолима страсть,
и ночь ее обходит стороною.
Пусть вам смешно, но такова же связь
меж мною и кирпичною стеною.
Больничною диковинкою став,
я не остерегаюсь быть смешною.
Стена моя, всё трудишься, корпишь
для цели хоть полезной, но не новой.
Скажи, какою ныне окропишь
мою бумагу мыслью пустяковой?
Как я люблю твой молодой кирпич
за тайный смысл его средневековый.
Стене присущ былых времён акцент.
Пред-родствен ей высокородный за́мок.
Вот я сижу: вельможа и аскет,
стены моей заносчивый хозяин.
Хочу об этом поболтать – но с кем?
Входил доцент, но он суров и занят.
Еще и тем любезна мне стена,
что четко окорачивает зренье.
Иначе мысль пространна, не стройна,
как пуха тополиного паренье.
А так – в ее вперяюсь письмена
и списываю с них стихотворенье.
Но если встать с кровати, сесть левей,
сидеть всю ночь и усидеть подоле,
я вижу, как усердье тополей
мне шлет моих же помыслов подобье,
я слышу близкий голос кораблей,
проведавший больничное подворье.
Стена – ревнива: ни щедрот, ни льгот.
Мгновенье – и ощерятся бойницы.
Она мне не показывает львов,
сто лет лежащих около больницы.
Чтоб мне не видеть их курчавых лбов,
встает меж нами с выраженьем львицы.
Тут наш разлад. Я этих львов люблю.
Всех, кто не лев, пускай берут завидки.
Иду ко львам, верней – ко льву и льву,
и глажу их чугунные загривки.
Потом стене подобострастно лгу,
что к ним ходила только из-за рифмы.
В том главное значение стены,
что скрыт за нею город сумасходный.
Он близко – только руку протяни.
Но есть препона совладать с охотой
иметь. Не возымей, а сотвори
всё надобное, властелин свободный.
Всё то, что взять могу и не беру:
дворцы разъединивший мост Дворцовый
(и Меншиков опять не ко двору),
и Летний сад, и, с нежностью особой,
всех львов моих – я отдаю Петру.
Пусть наведет порядок образцовый.
Потусторонний (не совсем иной —
застенный) мир меня ввергает в ужас.
Сегодня я прощаюсь со стеной,
перехожу из вымысла в насущность.
Стена твердит, что это бред ночной, —
не ей бы говорить, не мне бы слушать.
Здесь измышленья, книги и цветы
со мной следили дня и ночи смену
(с трудом – за неименьем темноты).
Стена, прощай. Поднять глаза не смею.
Преемник мой, как равнодушно ты,
как слепо будешь видеть эту стену.
«Чудовищный и призрачный курорт…»
Чудовищный и призрачный курорт —
услада для заезжих чужестранцев.
Их привечает пристальный урод
(знать, больше нет благообразных старцев)
и так порочен этот вождь ворот,
что страшно за рассеянных скитальцев.
Простят ли мне Кирилл и Ферапонт,
что числилась я в списке постояльцев?
Я – не виновна. Произволен блат:
стихолюбивы дивы «Интуриста».
Одни лишь финны, гости финских блат,
не ощущают никакого риска,
когда красотка поднимает взгляд,
в котором хлад стоит и ад творится.
Но я не вхожа в этот хладный ад:
всегда моя потуплена зеница.
Вид из окна: сосна и «мерседес».
Пир под сосной мои пресытил уши.
Официант, рожденный для злодейств,
погрязнуть должен в мелочи и в чуши.
Отечество, ты приютилось здесь
подобострастно и как будто вчуже.
Но разнобой моих ночных сердец
всегда тебя подозревает в чуде.
Ни разу я не выходила прочь
из комнаты. И предается думе
прислуга (вся в накрапе зримых порч):
от бедности моей или от дури?
Пейзаж усилен тем, что вдвинут «порш»
в невидимые мне залив и дюны.
И, кроме мысли, никаких нет почт,
чтоб грусть моя достигла тети Дюни.
Чтоб городок Кириллов позабыть,
отправлюсь-ка проведать жизнь иную.
Дежурной взгляд не зряч, но остро-быстр.
О, я в снэк-бар всего лишь, не в пивную.
Ликуют финны. Рада я за них.
Как славно пьют, как весело одеты.
Пускай себе! Ведь это – их залив.
А я – подкидыш, сдуру взятый в дети.
С улыбкой благодетели следят:
смотри, коль слово лишнее проронишь.
Но не сидеть же при гостях в слезах?
Так осмелел, что пьет коньяк приёмыш.
Финн вопросил: «Where are you from, madame?»
Приятно поболтать с негоциантом.
– Оттеда я, где черт нас догадал
произрасти с умом, да и с талантом.
Он поражен: – С талантом и умом?
И этих свойств моя не ценит фирма?
Не перейти ль мне в их торговый дом?
– Спасибо, нет, – благодарю я финна.
Мне повезло: никто не внял словам
того, чья слава множится и крепнет:
ни финн, ни бармен – гордый внук славян,
ну, а тунгусов не пускают в кемпинг.
Спасибо, нет, мне хорошо лишь здесь,
где зарасту бессмертной лебедою.
Кириллов же и ближний Белозерск
сокроются под вечною водою.
Что ж, тете Дюне – девяностый год, —
финн речь заводит об архитектуре, —
а правнуков ее большой народ
мечтает лишь о финском гарнитуре.
Тут я смеюсь. Мой собеседник рад.
Он говорит, что поставляет мебель
в столь знаменитый близлежащий град,
где прежде он за недосугом не был.
Когда б не он – кто бы наладил связь
бессвязных дум? Уж если жить в мотеле
причудливом – то лучше жить смеясь,
не то рехнуться можно в самом деле.
В снэк-баре – смех, толкучка, красота,
и я любуюсь финкой молодою:
уж так свежа (хоть несколько толста).
Я выхожу, иду к чужому дому,
и молвят Ферапонтовы уста
над бывшей и грядущею юдолью:
«Земля была безвидна и пуста,
и Божий Дух носился над водою».
«Такая пала на́ душу метель…»