Анатолий Бергер - Продрогшие созвездия
Это было тяжким разочарованием, ещё одним из многих на дороге изгнанничества.
Не выдержав испытания бытом, болезнями, страданиями Нина Берберова ушла от Ходасевича в 1932 году.
За последние десять лет жизни поэтом написаны воспоминания, статьи и всего несколько стихов. Необратимо, неотвратимо повлияла на Ходасевича эмиграция, разбив его сердце, но как прекрасны, как эстетически безупречны эти «осколки» — стихи «Европейской ночи».
* * *Сквозь облака фабричной гари
Грозя костлявым кулаком,
Дрожит и злится пролетарий
Пред изворотливым врагом.
Толпою стражи ненадёжной
Великолепье окружа,
Упрямый, но неосторожный,
Дрожит и злится буржуа.
Должно быть, не борьбою партий
В парламентах решится спор:
На европейской ветхой карте
Всё вновь перечертит раздор.
Но на растущую всечасно
Лавину небывалых бед
Невозмутимо и бесстрастно
Глядят: историк и поэт.
Людские войны и союзы,
Бывало, славили они;
Разочарованные музы
Припомнили им эти дни —
И ныне, гордые, составить
Два правила велели впредь:
Раз: победителей не славить.
Два: побеждённых не жалеть.
Эти стихи — предостережение, которое не услышали. Уже через 16 лет после его написания разразилась вторая мировая война, порвавшая карту Европы. Владислав Фелицианович Ходасевич умер за несколько месяцев до её начала — 14 июня 1939 года. Он не успел последовать правилам, провозглашённым в собственных строчках. Но это завет будущим поэтам. Да, в сущности, всем людям, которому, увы, не последовали и вряд ли последуют.
Ходасевич понимал, как важно помнить прошлое и предугадывать будущее. Но ещё важнее ощущать настоящее частью себя. Без этого нет поэта. Берберова почти сразу узнала в нём человека «раненного нашим временем». Как поэт он был, по крайней мере, где-то с 1914 года поэтом двадцатого века, наследником Блока, которого другой поэт XX века — Николай Заболоцкий считал поэтом века XIX, впрочем, в своём суждении будучи не совсем прав. Блок третьего тома уже во многом поэт нашего времени, а поэма «Двенадцать» послужит ему пропуском в XX век, а, может, кто знает, и в XXI. Но стихов «Европейской ночи» из двадцатого века изъять невозможно. Они его плоть и кровь. И с двадцать первым аукаются.
Берберова была поэтессой незаметной, но одна её строка помнится: «Мы не в изгнании, мы в послании».
И это во многом относится и к Ходасевичу. Его судьба, его путь — это воистину послание к нам сегодняшним. И отношение к большевизму, шире говоря, к левым течениям XX века. Это всё чрезвычайно актуально. Сколько людей ещё обманываются этими затхлыми иллюзиями. И самое страшное, когда эти люди стоят во главе государств, решают судьбы мира.
Другой поэт-изгнанник Георгий Иванов блистательно заклеймил их:
Рассказать обо всех мировых дураках,
Что судьбу человечества держат в руках.
И Марина Цветаева почуяла двадцатый век по-настоящему в эмиграции, в предвоенной Европе:
Ползёт подземный змей,
Ползёт, везёт людей,
И каждый со своей
Газетой (со своей
Экземой!). Жвачный тик,
Газетный костоед.
Жеватели мастик,
Читатели газет —
Кто чтец? Старик? Атлет?
Солдат? Ни черт, ни лиц,
Ни лет. Скелет — раз нет
Лица: газетный лист!
И опять Ходасевич, опять «Европейская ночь»:
Звёзды
Вверху — грошовый дом свиданий.
Внизу — в грошовом «Казино»
Расселись зрители. Темно.
Пора щипков и ожиданий.
Тот захихикал, тот зевнул…
Но неудачник облыселый
Высоко палочкой взмахнул.
Открылись тёмные пределы,
И вот — сквозь дым табачных туч —
Прожектора зеленый луч.
На авансцене, в полумраке,
Раскрыв золотозубый рот,
Румяный хахаль в шапокляке
О звёздах песенку поет.
И под двуспальные напевы
На полинялый небосвод
Ведут сомнительные девы
Свой непотребный хоровод.
Сквозь облака, по сферам райским
(Улыбочки туда-сюда)
С каким-то веером китайским
Плывёт Полярная Звезда.
За ней вприпрыжку поспешая,
Та пожирней, та похудей,
Семь звёзд — Медведица Большая —
Трясут четырнадцать грудей.
И, до последнего раздета,
Горя брильянтовой косой,
Вдруг жидколягая комета
Выносится перед толпой.
Глядят солдаты и портные
На рассусаленный сумбур,
Играют сгустки жировые
На бедрах Etoile d‘amour,
Несутся звёзды в пляске, в тряске,
Звучит оркестр, поёт дурак.
Летят алмазные подвязки
Из мрака в свет, из света в мрак.
И заходя в дыру всё ту же,
И восходя на небосклон, —
Так вот в какой постыдной луже
Твой День Четвёртый отражён!..
Не лёгкий труд, о Боже правый,
Всю жизнь воссоздавать мечтой
Твой мир, горящий звёздной славой
И первозданною красой.
Язык жесток, как дантовский «чёрствый хлеб изгнания», точность убедительна, как слова умирающего. Ни пафоса, ни плача, ни стона, ни полутона.
Интонация выразительна, как взгляд летящего в бездну, взгляд, а не крик.
И возникает вечный вопрос искусства — что важнее — жизнь или творчество? Каждый решает по-своему, но настоящий поэт решает так, как Ходасевич. И трагедия эмиграции дивно преобразуется в бессмертные стихи. И мы, жалея человека-Ходасевича, сочувствуя его судьбе изгнанника, упиваемся его поэзией, понимая в душе, что не будь эмиграции — не было бы этих стихов. Странный, жестокий цинизм нашей психики — мы внутренне уже не согласны с другим поворотом судьбы поэта, мы принимаем это как факт искусства, эстетическое побеждает человеческое, и, в сущности, на этом и держится настоящее искусство. И это выбор поэта, выбор творца. А, значит, и наш выбор.
Закончить я хочу словами Ходасевича из его письма к бывшей жене А.И.Чулковой:
«Офелия гибла и пела» — кто не гибнет, тот не поёт. Прямо скажу: я пою и гибну. И ты, и никто уже не вернёт меня. Я зову с собой — погибать. Бедную девочку Берберову я не погублю, потому что мне жаль её. Я только обещал ей показать дорожку, на которой гибнут. Но, доведя до дорожки, дам ей бутерброд на обратный путь, а по дорожке дальше пойду один. Она-то просится на дорожку, этого им всем хочется, человечкам. А потом не выдерживают…»
Автобиография
Я родился 5 сентября 1938-го года в Ленинграде.
Отыщу ли я себя в том дальнем, полузабытом, что называется, прошлым? Дом на Большой Московской и сейчас стоит. После капитального ремонта он упрочился, будто возвысился. Улица поделилась надвое — половина пешеходная, а другая, близкая к дому, прошита транспортом насквозь. Каково нашим бывшим комнатам, таким нашим тогда? Что видно из кухни — маячит ли вдалеке тёмным поднебесным золотом Исаакий? А что во дворе, где метался мяч, где с криками бегали, забивали голы? Нет двора, разошёлся в разные стороны, пусто, превратился в проход к следующему дому, выставленному окнами на Разъезжую. И жизнь, в те годы такая всамделишная, такая всеми своими извилистыми корнями привязанная к земле, такая вбитая в тротуар — где она? Где соседские мальчишки, с которыми играл, возился, мотался, перекрикивался, сговаривался, — где? Где Володька Шостакович, родной племянник композитора, Володька, чей отец издали особенно похож был на маленького, упрямо спешащего куда-то гения? Где Юрка Браверманн — высокий, чернявый, сильно бьющий по мячу в мои вратарские владения? Где братья Якунины — Женька, Володька, а старший Юрка погиб, карабкаясь по водосточной трубе на 5-й этаж, обожгла губы глупая сигаретка, дёрнулась рука, скатилась ступня с покатой железяки и всё — разом, навсегда — в смерть, в кровь. И не только они — кого помню. Но и те, кого не помню, да и не знал — все исчезли, пропали для меня теперешнего, как и я для них.
А когда вспоминается детство —
Под Уфою бараки в снегу —
Никуда от печали не деться,
И хотел бы — вовек не смогу.
Завывала пурга-завируха,
В репродуктор ревела война,
И преследовала голодуха
Год за годом, с утра дотемна.
И ни сказки забавной и звонкой,
Ни игрушек — весёлой гурьбой —
Жизнь пугала чужой похоронкой,
Заводской задыхалась трубой.
Пахло холодом и керосинкой,
Уходил коридор в никуда,
И в усталой руке материнской
Всё тепло умещалось тогда.
Из того времени запомнился один случай. Жили мы голодно, в бараке, как многие тогда. Однажды я занимался тем, что бросал камешки куда-то на чердак, они рикошетом разлетались в разные стороны. Я был очень увлечён, ничего кругом не видел. И вдруг всё оборвалось — откуда-то набежали люди, схватили меня, потащили. Всё было, как в страшном сне. Оказывается, мимо шла женщина с бутылкой молока, и камешек разбил бутылку. Родители, конечно, возместили ей стоимость бутылки с молоком, но до сих пор я чувствую ужас, хлынувший тогда в душу. Близкое к тому ощущение я испытал через много лет. И тоже всё было, как во сне — набежавшие смутные злые люди, их крики и внезапность моей вины перед ними. И тот ужас, хлынувший в душу. А тогда продолжалась эвакуация, Уфа, зима.