Алексей Ремизов - Избранное
В просторном зале все было приготовлено для молебна: в углу перед иконой аналой, на столике свечи, и какой-то бывший военный, похожий на жука, раздувал кадило и так старательно это делал, словно оскорлупывал яйцо вкрутую. Народу было порядочно, уж все стены залапаны и затулены, а всё приходили и все, как мы, приглашенные.
Ждали, что приедет в девять, а уж было одиннадцать и было беспокойно и досадно – лица у всех явно недовольные и раздражительные. Может, и не у одного меня живот заболел, а никто не решался выйти из комнаты – назад проткнуться и не подумай.
И когда с улицы донесся гул, а это значило, что едет, – кого-то прорвало и, вскрикнув зарезанным голосом, зааукал. Открыли окна, и с воздухом ворвалась с улицы давка. Я заглянул в окно – черная толпа кишела, прудя подъезд; кто-то отбивался, и кого-то рвали у кареты в клочки. А это значило, что он приехал. Я не знал еще «Полунощников» Лескова, и мне все было внове.
И вот он появился. Он не вошел, а как влетел, вынесенный толпой, или, точнее, подняв, как пыль, толпу за собой – у них была тысяча рук и столько же здоровенных пинков; там еще у подъезда они царапались и лягались, эти неприглашенные, которых ввела в дом вера, преданность и корысть. И комната битком набилась. А этот вихрь все еще крутился. И я невольно сравнил с появлением братца на Алексеевской, когда не жуть, а мир и тишина вдруг овеет и легко станет и вроде как весело и беззаботно.
Нет, это был совсем не простой священник, – не тот сельский батюшка, каким показался он в саду в лунную ночь Горькому, а для меня сейчас в этот солнечный весенний день это был сам Аввакум, – и как посмотрел он на нас… а мы, совсем затихшие и незаметные, съежились, забыв и про живот.
Я стоял близко к аналою, и мне, тогда еще без очков, врезалось, моим глазам показалось, и вот что я увидел: коричневого цвета лицо, изрытое потными рябинами, тяжелая муаровая ряса с большой белой звездой, красная лента на шее и, это незабвенно, синие, бездонно-синие лучащиеся глаза, – потом я встретил похожее у Андрея Белого. И в этом свете приковывающих глаз вихрь не улегался, и все движения его, – как вскидывал голову, как крестился, как читал, – я чувствовал этот вихрь. А звезда и лента, и шикарная ряса мне показались, – я невольно сравнил эту дешевую мишуру с теми же, той же природы, блестящими кастрюлями юродивого и голубым широким поясом над квелыми штанами братца.
Молебен прошел быстро, как все, и начался акафист, еще быстрее. «Акафист Божией Матери», – про себя скажу, мне никогда не удавалось разобрать слов похвалы, и только повторяющееся отчетливо и внушительно, подхватываемое хором «радуйся» стояло в ушах. Я еще не читал «Фауста» и ничего не знаю о Матерях, но в душе глубоко чувствовал сокровенность имени «Мать», и меня охватывало какое-то особенное чувство, когда произносили его, и где-то больно становилось.
И когда он произнес: «О всепетая Мати, рождшая всех святых Святейшее Слово…», – когда это же самое произносил старик священник от Грузинской, было такое чувство, что вот он, всей своей долгой жизнью понявший неизбежность и неотвратимость судьбы, обращается к Матери, по легенде, к той Матери, что не согласилась принять свою высочайшую долю «честнейшей херувим и славнейшей воистину серафим», не могла успокоиться в раю и пожелала идти в ад и там мучиться с грешниками, – вы слышите, какая кротость в этом принявшем много бед голосе и какая покорность, это как наше потерянное, когда ничем нельзя помочь и все-таки: «если можно… вы понимаете!» – но у о. Иоанна, привыкшего повелевать человеческими душами, да это, действительно, был несомненный Аввакум, «огненный протопоп!» – в его властном беспрекословном голосе было что-то от Ивана Карамазова: человек, обессиленный бедой, гибнет, медлить нельзя, и вот он требует «или помочь, или…» – мне так и казалось, что сорвется и я услышу: «возвращаю билет!» – и бурлящая синь лилась из его глаз над адом: «От всякие избави напасти всех!» И кто-то, не выдержав, опять, как поутру, ожидая, закричал зарезанным голосом и, задохнувшись, зааукал. Но хором «радуйся», как алым воздухом, покрыло.
После акафиста снова вызвездились руки и все потонуло в россыпи визгов. Окончания свалки я не видел: нас провели в столовую.
Все было приготовлено к чаю. И чего только не стояло на столе, – скатерть, как цветами, запорошил Филиппов и Бертельс: пирожные, торты, бисквиты и всех сортов английские печенья, – и сухие, и миндальные, и горьковатые, и солененькие.
Кроме нас были только самые ближайшие. Никакой давки и все-таки толкотня. Трудно было стоять, переходили с места на место. И это понятно, вот и я подвигался, – ничего подобного я не видел, а передо мной пронеслось все поразившее меня от бесноватых до юродивого и братца, нет, тут не было мира и никакого тихого света, а сам огонь, – я чувствовал себя как опаленный.
И когда он вошел, и как раз не из той двери, откуда ждали, и еще больше все перепуталось, а хозяйка металась беспомощно, затертая в хвосте, мне показался он точно вымытый, все на нем светилось, и ничего грозного, не Аввакум и не Достоевский, он как-то даже ногой сделал, как приседая. И, увидев моего старшего брата, его первого благословил и поцеловал. И все чего-то вдруг обрадовались, – а свет его глаз лился еще лазурнее. От одного к другому, – и с тем же вихрем порывисто благословлял он. И я, приготовившись, со сложенными руками, ждал своей очереди.
Я видел, как он благословил мать, брата, который писал стихи, и другого, за которым я должен был следить, как нянька, провожая в училище. И уж видел совсем близко глаза, льющиеся синью, и пестрые рябины на лице, но бледнее, чем там показались на солнце, я видел пристальный бездонный взгляд и переливающуюся красную ленту, и вдруг, – и это как порыв и взмет! – я вижу: Жук! Жук, раздувавший поутру кадило, дул на меня, как на угольки.
Что случилось? должно быть, этот самый Жук, его тут не было, а я стоял последний у самой двери, Жук, заглянув, вызвал его по какому-нибудь важному делу, и он вышел, не заметив меня.
Его не было в комнате, а я все стоял со сложенными руками.
– Не благословил, – сказал кто-то.
И, опустив руки, я оглянулся: неужто заметили?
А чаю с Филипповым и Бертельсом нам недосталось! Когда он опять вернулся, уж весь стол обсели, всякий норовил поближе. Не до нас. А какой это чай перловский, – какие китайские духи! У меня в горле пересохло, и мне бы хоть чашку… с миндальным печеньем. Мать заторопилась домой, она была очень расстроена.
В тот вечер, разбирая на своем столике начатые рисунки, – «рожицы кривые и всяких зайцев», мне ничего не хотелось делать, я все прислушивался. Кто-то пришел к нам, и внизу разговаривали.
– Марья Александровна, – это к матери, – уверяю вас, не благословил…
И вот когда с зажженной большой свечой, дожидаясь первого кремлевского пасхального колокола, я, глазея по сторонам, встретился с мастером с Сахарного завода, Копейкиным, он стоял со Спасом в руках, и как он посмотрел на меня, я прочитал его суровый приговор за всех: один святой человек оплевал, – другой святой человек не благословил, стыд и позор!
А когда на третий день Пасхи в Андрониеве после поздней обедни, как всегда, но как впервые, длинными весенними лучами разлился из открытого окна в ограду: «Ангел вопияше Благодатней…» – русский тенор, я почувствовал, и у меня задрожали губы, – у меня ничего не выходит, – мой голос пропал.
Россия в письменах
О Петре и Февронии Муромских
В пересказе А. М. Ремизова
Муром город в русской земле, на Оке. Левый высокий берег. И как плыть из Болгар с Волги, издалека в глаза белыми цветами земляники, из сини леса, церкви. На Воеводской горе каменный белый собор Рождества Богородицы, за городом женский монастырь Воздвижение. Городом управлял муромский князь Павел. К его жене Ольге прилетает огненный летучий Змей.
IКак это случилось, Ольге не в разум. Помнит, что задремала, блеск прорезал ее мутный сон, она очнулась и в глазах кольцом жарко вьется и крылом к ней – горячо обнял, и она видит белые крылья и что с лица он Павел.
Всем нечувством она чует и говорит себе: «Не Павел», но ей не страшно. И это не во сне – не мечта: на ней его след и губы влажны. А когда он ее покинет, она не приберется – так и заснет, не помня себя. День – ожидание ночи. Но откуда такая тоска? Или любить и боль неразрывны? Или это проклятие всякого сметь?
А вот и среди дня: она узнала его по шуршу крыльев и как обрадовалась. И весь день он ее томил. И с этих пор всякий день он с ней.
Видит ли его кто, как она его видела, или для них он другой – Павел?
Она заметила, слуги, когда он сидит с ней, потупясь отходят или глядят, не глядя: мужу все позволено, но когда на людях, это как в метро всос соседа.
И у всех на глазах с каждым днем она тает.