Евгений Евтушенко - Окно выходит в белые деревья...
НЕ ИСЧЕЗАЙ
Не исчезай… Исчезнув из меня,
развоплотясь, ты из себя исчезнешь,
не мне — себе навеки изменя,
и это будет низшая нечестность.
Не исчезай… Исчезнуть — так легко.
Воскреснуть друг для друга невозможно.
Смерть втягивает слишком глубоко.
Стать мертвым хоть на миг — неосторожно.
Не исчезай — забудь про третью тень.
В любви есть только двое. Третьих нету.
Чисты мы будем оба в Судный день,
когда нас трубы призовут к ответу.
Не исчезай… Мы искупили грех.
Мы оба неподсудны, невозбранны.
Достойны мы с тобой прощенья тех,
кому невольно причинили раны.
Не исчезай. Исчезнуть можно вмиг,
но как нам после встретиться в столетьях?
Возможен ли на свете твой двойник
и мой двойник? Лишь только в наших детях.
Не исчезай. Дай мне свою ладонь.
На ней моя судьба — я в это верю.
Тем и страшна последняя любовь,
что это не любовь, а страх потери.
ГОЛУБЬ В САНТЬЯГО
ПОЭМА
Могу я спросить мою книгу: я ли ее написал?
Пабло НерудаУсталость самого измученного тела
легка в сравнении с усталостью души,
но если две усталости сольются
в одну, — то и заплакать нету сил,
а плакать хочется особенно — когда
устал настолько, что не можешь плакать.
Так я устал однажды…
От чего?
От жизни?
Жизнь превыше обвинений.
Устал я от всего того, что в ней
скорей на смерть, а не на жизнь похоже.
Не сразу умирает человек,
а по частичкам — от чужих болезней,
таких, как равнодушие, жестокость,
тихонько убивающих его.
Но горе человеку,
если он
болезнями такими заразится, —
тогда не только мертвым стал он сам,
но, пребывая мертвым, умерщвляет.
Есть в жизни много маленьких смертей,
скрывающихся в трубке телефонной,
когда так унизительно звонить,
а никуда не денешься — придется.
В моей проклятой книжке записной
есть много номеров таких особых,
что пальцу мерзко всовываться в диск,
как будто набираешь номер смерти,
как будто сейф тяжелый открываешь
и знаешь наперед — в нем пустота
и только чьи-то черепа и кости.
В тот день я сделал несколько звонков,
заранее бессмысленных, но нужных.
Есть в слове «нужно» запах нужника,
куда войдешь и в что-нибудь да влипнешь,
так, что подошв потом не отскребешь.
И я звонил, влипая в голоса,
то в приторно-садистские, как мед,
где столькие звонки, как будто мухи,
попавшись, кверху лапками торчат, —
то в булькающие скороговоркой,
как тесто, сковородки опасаясь,
трусливые пускает пузыри.
О, подлое изящное искусство
избегновенья что-либо решать,
которое судьбу людей решает
лишь тем, что не решает ничего.
И каждый раз я опускал ни с чем
гантель бессильных — трубку телефона.
Я должен сделать был еще звонок,
но телефон, как жаба из пластмассы,
такое отвращенье вызывал,
что я не смог…
Доплелся до тахты,
упал пластом, не в силах снять ботинки,
заставил руку взять со стула книгу,
раскрыл ее, но буквы расплывались.
А это был не кто-нибудь, а Пушкин.
Неужто и бессмертные бессильны
в защите смертных?
Кто же защитит?
Неужто голос в телефонной трубке
сильней Гомера, Данте, и Шекспира,
и Пушкина?
О, если даже Пушкин
не помогает, — это страшный знак!
И о самоубийстве мысль вползла
в меня из дырок телефонной трубки,
как та змея из черепа коня,
в своих зубах скрывая смерть Олега.
Я ненавижу эту мысль в себе.
Она являлась в юности кокеткой,
приятно ублажая самолюбье:
«Самоубийство не убьет — прославит.
Заставь себя признать самоубийством, —
тогда тебя оценят все они».
(Они, они… Спасительное слово
для тех, кто слаб душой, а, между прочим,
сам для кого-то входит в часть понятья
под кодом утешительным — «они».)
Теперь кокетка-мысль старухой стала,
ко мне порой являясь, будто призрак
с прокуренными желтыми зубами,
скрывающими тайный яд змеиный,
с издевкой усмехаясь надо мной:
«Не рыпайся, голубчик, не уйдешь…»
Я даже свыкся с этою старухой
и побеждал ее своим презреньем,
а может быть, своей привычкой к ней.
На свете нет, пожалуй, человека,
не думавшего о самоубийстве.
Мне, правда, был знаком писатель песен,
набитый, как соломой, жизнелюбьем,
который как-то раз расхохотался
по поводу трагедии одной,
закончившейся пулею банкротства:
«Вот идиот!..
Мне в голову ни разу
не приходила вовсе эта мысль».
К нему вообще не приходили мысли.
Я среди бела дня,
как в темноте,
лежал, не видя букв, с раскрытой книгой,
но чувствовал любой морщинкой лба
холодный взгляд бесцветных липких глаз
безмолвно выжидающей старухи.
И вдруг на лбу я ощутил тепло,
как будто зайчик солнечный незримый
от озорного зеркальца мальчишки.
Исчезла темнота,
а с ней старуха.
Кто совершил такое превращенье?
Была пуста квартира.
Только голубь,
как сгусток неба, — чуть темней, чем небо,
мое окно поскребывая клювом,
с почти что человечьими глазами,
на внешнем подоконнике сидел,
ни перышком нисколько не похожий
на жирных попрошаек площадных,
как маленький взъерошенный товарищ,
меня спасти от смерти прилетевший.
А может быть, он прилетел из Чили?
При слове «Чили» возникает боль.
Проклятье — чем прекраснее страна,
тем за нее становится больней,
когда враги прекрасного — у власти.
Прекрасное рождает зависть, злость
в неизлечимых нравственных уродах
и грязное желанье обладать
хотя бы только телом красоты —
насильникам душа неинтересна.
Вернемся в Чили, в семьдесят второй.
Я жил тогда в гостинице «Каррера»,
напротив президентского дворца.
Как противоположные слова,
Альенде и дворец не совпадали.
Со многим президент не совпадал
и, что всего, наверное, опасней, —
с засевшим в обывательских умах
понятьем, что такое президенты,
и был убит несовпаденьем этим.
Альенде был прекрасный человек.
Быть может, был прекрасный даже слишком.
Такого «слишком» не прощают люди,
которым все прекрасное — опасно.
Боятся, если кто-то слишком умный,
прощают, если кто-то слишком туп.
Альенде был умней своих убийц,
но он умен был не умом тирана,
который не побрезгует ничем,
Альенде погубила чистоплотность,
но только чистоплотные бессмертны,
и, мертвый, он сильнее, чем живой.
Когда к нему явились «леваки»
и положили список — десять тысяч
тех, кто расходу сразу подлежит
(и, кстати, среди них был Пиночет), —
сказал Альенде:
«Расстрелять легко.
Но если хоть один, а невиновен?
Мне кажется — еще ни я, ни вы
не обладаем даром воскрешенья.
Нельзя с чужою жизнью ошибаться,
когда, ошибшись, воскресить нельзя».
«Самоубийство! — закричал „левак“,
пропахший табаком и динамитом. —
Не будем убивать — убьют всех нас!
Один процент ошибок допустим.
Не делают в перчатках революций».
«Как видите, на мне перчаток нет,
но в чистоте я соблюдаю руки.
Самоубийство — в легкости убийств.
Самоубийцы — все тираны мира.
Таким самоубийством я не кончу.
Сомнительны и девяносто девять
процентов справедливости, когда
один процент преступного в них вкрался.
На правильной дороге кровь невинных
меняет направление дороги,
и правильной она не сможет быть», —
спокойно отвечал ему на это
в своей дешевой клетчатой рубашке,
с лицом провинциала-фармацевта,
уверенного в собственных лекарствах,
товарищ президент, так непохожий
на свой портрет в парадном фраке с лентой,
с действительно правдивой только лентой,
с тяжелой алой президентской лентой,
с той честной лентой, где ни капли крови,
в которой его можно упрекнуть.
Но «леваки» не слушали Альенде,
романа «Бесы» тоже не читали.
Левацкий доморощенный террор
лицом социализма стал казаться,
пугавшим обывателей лицом.
Раскалывалось все.
В кинотеатры
входили люди вежливо, едино,
но стоило Альенде появиться
в документальных кадрах на экране,
как половина зала в полутьме
свистела, выла, топала, визжала,
а половина хлопала так сильно,
что я бессилья признак ощутил.
Включался свет, и сразу выключалась
борьба, что разгорелась в полутьме.
Все неясней при полном освещенье.
Все в жизни там ясней, где все темней.
Я видел митинг около дворца,
где света было тоже многовато
для выясненья точного — кто с кем.
Свет создан был во мгле прожекторами
и факелами, взмывшими в руках,
но даже руки площади огромной —
не руки всех.
Есть руки про запас,
готовые к предательствам, убийствам.
Такие руки, если час не пробил,
и кошек могут гладить, и детей,
и даже аплодируют вовсю
своим грядущим жертвам простодушным,
как будто выражают благодарность
за то, что те дадут себя убить.
Альенде был оратором неважным,
лишенным артистичности обмана,
в который так влюбляется толпа,
когда она обманутой быть хочет.
Обманывать Альенде не хотел
ни площадь, ни страну: себя — пытался,
когда он слишком часто говорил
в той речи, неминуемо предсмертной,
о верности чилийских генералов,
стараясь эту верность им внушить.
Они стояли за его спиной
с мохнатыми руками — наготове
и для аплодисментов, и предательств.
А площадь к небу факелы вздымала,
их из газет сегодняшних скрутив;
и вдруг увидел я в одной руке,
подъятой ввысь во славу президента,
его тихонько тлеющее фото
с каемкой пепла черно-золотой,
как в траурной сжимающейся рамке.
Вот рамка сжалась, и лицо исчезло.
Я вздрогнул — стало мне не по себе,
хотя живой Альенде на трибуне
еще стоял, но с отблеском тревожным
тех факелов, качавшихся в очках…
А после площадь сразу опустела,
лишь в полутьме, сколоченная наспех,
поскрипывала мертвая трибуна,
лишь городские голуби блуждали
по пеплу бывших факелов толпы,
в него с опаской клювы опуская,
как будто что-то в нем найти могли.
Один из этих голубей, быть может,
ко мне на помощь прилетел в Москву?
Внутри большой истории Земли
есть малые истории земные.
Их столько, что историков не хватит.
А жаль.
Самоубийственно все знать,
но и незнанье как самоубийство,
лишь худшее — трусливое оно.
Жизнь без познанья — мертвая трибуна.
Большая жизнь из жизней состоит.
История есть связь историй жизней.
Наутро, после митинга, в мой номер
мне снизу позвонили.
Женский голос
с испанским «ч» подчеркнутым спросил
товарища сеньора Евтученко:
«Простите, я звоню не слишком рано?
Я не могла бы к вам сейчас подняться?
Я рукопись хотела показать».
Я с ужасом подумал: поэтесса.
Я их боюсь — и русских, и чилийских.
Я никогда не знаю, что сказать
созданию совсем другого пола,
слагающему в столбики слова,
где жестяные, словно бигуди,
неловконько накрученные рифмы.
Поэтов-женщин единицы в мире,
но прорва этих самых поэтесс.
Какой аналитический разбор!
Он подменен во мне животным страхом,
когда я жду включения в момент
их слезооросительной системы!
Но женщина, которая вошла,
была на поэтессу не похожа.
Я сразу понял — вроде пронесло,
но снова испугался — неужели
мне подвернулся случай пострашней:
передо мною — женщина-прозаик?
Вошедшая, заметив мой испуг
и разгадав его, сказала сразу:
«Я не пишу сама…
Я принесла
вам прочитать дневник — все, что осталось
от моего единственного сына,
покончившего жизнь самоубийством,
а было ему только двадцать лет».
Ей было, может, сорок с небольшим.
Она еще была почти красива
креольской смугловатой красотой,
в мантилье черной, в строгом черном платье,
и крестик католический мерцал
на шее без предательских морщинок,
и в черных волосах седая прядь
светилась, будто локон водопада.
Вошедшая приблизилась, вздохнув,
и протянула осторожно мне рукой
в прозрачной траурной перчатке
в обложке, тоже траурной, тетрадь,
как будто ее выпустить боялась.
«Оставьте… Я прочту…» — я ей сказал.
Вошедшая была тверда:
«Прочтите
при мне. Я не спешу. Я подожду.
Мой мальчик вас любил. Он слушал вас,
когда стихи читали вы с Нерудой.
Открыв дневник, вы все поймете сами
и, может быть, напишете поэму,
так всем необходимую, — о том,
какой самообман — самоубийство».
И я открыл дневник и стал читать
чужой души мучительную повесть,
но разве в мире есть чужие души,
когда вокруг так часто — ни души?..
И мне душа чистейшая раскрылась.
Погибший был, как говорят, без кожи,
а если кожа все-таки была,
то так тонка, прозрачна, беззащитна,
что сквозь нее я видел в дневнике
биение любой малейшей жилки
и вздрагиванье каждого комочка,
как голубя, рожденного для неба,
но спрятанного в тесной клетке ребер,
и чувствовал я кончиками пальцев,
касавшихся не строк, а рваных нервов,
как под рукой пульсировали буквы.
Энрике было восемь лет всего,
когда его отец — лингвист и бабник
(что по-испански мягче — «мухерьего»,
поскольку нет в испанском слова «баба»,
а только слово «женщина» — «мухер») —
расстался с его матерью, женился
на женщине, чей муж был не лингвист,
а дипломат, но тоже «мухерьего»,
и за торговца мебелью старинной,
как ни фатально, «мухерьего» тоже,
с отчаянья поспешно вышла мать.
Отец сначала вроде счастлив был,
но постепенно новая жена,
как новая игрушка, надоела,
когда ее, как прежнюю игрушку,
с жестоким любопытством разломав,
увидел в ней нехитрый механизм,
а в нем пружинки глупости, жеманства,
которые так розово скрывал
холеной кожи гладкий целлулоид.
Тогда-то он затосковал о сыне.
Мать поняла, что новый вариант
в лице торговца мебелью был старым,
ухудшенным к тому же тем, что он
был бабником и вместе с тем ревнивцем.
Но больше, чем ко всем, он ревновал
жену к ее единственному сыну.
Мать, сына взяв, садилась в свой «фольксваген»
и уезжала в гости к океану
с изменчивым лицом, но неизменным,
как будто бы лицо стихов Неруды,
которые читала сыну мать.
Тяжелые зеленые валы
к босым ногам, ступавшим по песку,
вышвыривали водорослей космы,
сквозные парашютики медуз,
бутылочные темные осколки,
так нежно закругленные водой,
что можно с изумрудами их спутать,
и камешки, чья драгоценность скрыта
была в узорах, а не в именах.
Мать собирала камешки сначала
лишь для того, чтоб опустить их в блюдце
с преображавшей камешки водой,
создав немножко моря в своем доме.
Потом она у мастера-пьянчужки
уроки шлифованья стала брать,
и камни с нею так заговорили,
как из людей не говорил никто.
Энрике больше камешков любил
сам океан, не ставший морем в блюдце,
могучий тем, что никогда не знает,
как вздумает он сам себя вести.
Скучища — хорошо вести себя.
Тоска — вести себя нарочно плохо.
Не знать, как ты ведешь себя, — вот счастье.
Все просто: надо жить как океан.
Энрике с детства начал рисовать,
и нравилось ему, что кисть его
сама не знала, как себя вела,
как поведет себя, не знала тоже.
Но вмешиваться первой стала мать,
сказав про акварельный свой портрет:
«Я не такая все-таки старуха…
Не знала я, что ты такой жестокий.
Искусство жизнь должно красивей делать,
а ты… а ты…» — и, плача, убежала
к спасительному мастеру-пьянчужке
с ним камешки морские шлифовать.
А отчим, полный мебельных идей,
в себя включавших многие кровати
с разнообразным теплым содержимым,
сказал угрюмо пасынку: «Мазня!..
Ты рисовал бы лучше деньги, парень».
Искусство страшно тем, что каждый смертный
себя считает знатоком искусства.
Не лезут ведь ни в химию невежды,
ни в микробиологию, ни в кварки.
Мать космонавта, сдерживая слезы,
ну максимум, что может подсказать:
«Будь осторожней в космосе, сыночек».
Но в живописи и в литературе
специалисты все, кому не лень,
все знают, как не надо, что не надо,
хотя нельзя понять, что надо им.
И, как ни странно, первый человек,
который оценил «мазню» Энрике,
был тот, кто рану первую нанес
его еще младенческому сердцу, —
его отец.
Когда он бросил сына,
тогда он только сына полюбил.
Он постарел. Замкнулся он в санскрите.
Развелся с целлулоидной женой
и потихоньку стал терять любовниц,
то замечавших лысину его,
то рыхлое растущее брюшко,
то общую его бесперспективность.
И в сына он вцепился, как в надежду
любить кого-то и любимым быть,
но кто привык в любви быть эгоистом,
тот и в любви отцовской эгоист.
Он, лет на десять позабывший сына,
о нем припоминавший лишь карманом,
увидел как-то юношу-студента
с миндальными фамильными глазами,
который без него стал человеком,
немного запоздало возжелал
вложить в него все то, что в нем, в отце,
исплесневело, выцвело, истлело,
но было, было — правда, так давно,
что мало кто уже об этом помнил.
Так вот — напомнить сыном он хотел
о том, как сам когда-то был талантлив,
чтобы других и сына убедить
в том, что талантлив сын благодаря
отцовским генам, а не материнским.
Мать, не совсем несправедливо, впрочем,
была разъярена подобной вспышкой
отцовских чувств, назвав их лицемерьем,
что было справедливо не совсем.
Она имела крупный разговор
с оставшимся без женщин «мухерьего»
и запретила ему сына видеть,
а он сказал, что сын уйдет к нему,
поскольку после отчима идут
по уровню развитья — табуретки.
Когда, забыв о третьем, двое взрослых
ребенком бьют по голове друг друга,
то разбивают голову ребенку.
Мать испугалась.
Заключен был мир
с условием, что каждую субботу
предмет их спора будет у отца,
а остальные дни недели — дома.
Энрике знал, что брошен был отцом,
но, понимая брошенность отца,
любил отца отцовскою любовью,
и каждый раз отец собачьим взглядом
глядел, когда он уходил домой,
и оставался иногда Энрике
на воскресенье, убивая мать,
и уходил под утро в понедельник,
и убивал отца своим уходом,
убийцей против воли становясь.
Энрике было восемнадцать лет,
когда подруга матери — актриса,
которой было возле сорока,
вдруг на него особенно взглянула,
как будто бы увидела впервые,
сказав ему: «А ты совсем большой!..»
Она умела прятать увяданье
своей, уже усталой, красоты
на сцене и в гостях, но понимала,
что невозможно спрятать будет завтра
то, что сегодня спрятать удалось.
В салоне красоты на жесткой койке
она лежала с маской земляничной,
и были у мулатки-массажистки
решительные мускулы боксера,
когда два черных скользких кулака
обрушивались дробью барабанной
на белую беспомощную спину:
«Спокойнее, сеньора, это дождик».
Потом вонзались пальцы в ямки шеи,
ища жестоко нервные узлы:
«Терпите, это молния, сеньора!» —
но оказался молнией внезапно
взгляд юноши с неловкими глазами,
впервые в своей жизни не по-детски
поднявшего на женщину глаза.
Когда мы неминуемо стареем,
то обожанье тех, кто нас моложе,
для наших самолюбий как массаж,
как будто бы приятный легкий дождик,
но тело расслабляется, поддавшись,
и молния вонзается в него.
Страх постареть сам ищет этих молний,
сам ими ослепляется, сам хочет
стать хоть на время, но совсем слепым,
чтобы не видеть ужас постаренья.
За это ждет расплата — нас разлюбят,
когда не в силах будем разлюбить.
Она сама однажды позвонила,
сказав Энрике, что больна, лежит,
и попросила принести ей книгу
и, если можно, что-нибудь из русских
романов девятнадцатого века.
Он «Братьев Карамазовых» ей нес
сквозь выкрики: «Альенде — в президенты!»
Он позвонил.
Раздался низкий голос:
«Дверь не закрыта».
Он вошел, смутясь,
перед собой держа двумя руками
внезапно ставший тяжестью роман,
но всю его действительную тяжесть,
конечно, не почувствовав еще.
Она лежала на тахте под тонкой,
очерчивавшей тело простыней,
и мокрым полотенцем голова
обмотана была.
Глаза блестели
каким-то странным блеском неживым,
и руки лихорадочно крутили
край простыни под самым подбородком.
«Садись!..» — глазами показала стул,
из пальцев простыни не выпуская.
«Ах, вот какую книгу ты принес!
А ты ее читал?»
«Я только начал».
«Ты только-только в жизни начал все…
Счастливый, потому что можешь ты
прочесть еще впервые эту книгу.
Ты знаешь, у меня глаза болят.
Ты почитай мне что-нибудь оттуда
с любой страницы, там, где про Алешу».
«Я не умею с выраженьем».
Смех
ответом был, смех макбетовской ведьмы,
под простыней запрятавшей лицо, —
ничто, как смех, не выдает морщины.
«Да кто тебя такому научил?
Что значит — с выраженьем?
Выраженье
в самих словах, когда в словах есть смысл.
Вот до чего вас в школе вашей жалкой
учительницы-дуры довели
и слезовыжиматели-актеры.
Как можно гениальное улучшить
каким-то выраженьем, черт возьми!
Достаточно лишь не испортить смысла».
Энрике растерялся, но она
его к себе пересадила ближе
и начала сама ему читать,
как будто книги не было в руках
и это в первый раз произносилось.
Он захотел поцеловать не губы —
он захотел поцеловать слова
и так неловко ткнулся к ней в лицо,
что ей попал куда-то в подбородок,
и сразу же отдернулся с испугом.
Но, книгу молча выронив из рук,
она взяла его лицо руками,
приблизила тихонько к своему,
к глазам, что оказались так огромны,
губами его губы отворила,
и очутилось юноши дыханье
внутри дыханья влажного ее,
и несколько часов сидел он рядом,
ее безостановочно целуя,
от властного тяжелого желанья
беспомощно сгорая со стыда.
«Приляг со мной», — она ему сказала.
Он с ужасом подумал, как он будет
развязывать шнурки своих ботинок
и молнию расстегивать на брюках,
как это будет выглядеть смешно.
Поняв инстинктом, что в нем происходит,
она полузаметно помогла,
и оказался он, стуча зубами,
растерянный своею наготою,
перед загадкой женской наготы
и, содрогаясь от любви и страха,
вдруг ощутил, что ничего не может.
Пережелал. Бессильным сделал страх.
Прибитый отвращением к себе,
он зарыдал, уткнувшись головой
в ее пустые маленькие груди,
и если бы она хотя бы словом
его смогла жестоко уязвить,
возможно, стал бы он совсем другим
и навсегда возненавидел женщин.
Но в женщине, которая полюбит,
всегда есть материнское к мужчине.
«Ну, что ты плачешь, милый! Все пройдет.
Все будет хорошо. Ты не волнуйся», —
она шептала и спасала этим его
возможность полюбить других,
ему еще не встретившихся женщин,
в которых он ее опять полюбит,
когда ее разлюбит насовсем.
Без разбитной назойливости тела
она к нему так ласково прижалась,
что эта ласка стала его силой,
и с ним впервые состоялось чудо,
когда мужчина с женщиной — одно.
Есть в нашей первой женщине урок —
он поважнее, чем урок для тела, —
ведь тело в нем душе преподает.
Когда я вижу циника глаза
с пластмассовым, отвратным холодочком,
то иногда подозреваю я,
что был такой цинизм ему преподан
когда-то первой женщиной его,
но женщину-то кто циничной сделал, —
не первый ли ее мужчина-циник?
Есть, слава Богу, не один цинизм…
Вся доброта, вся чистота мужчин —
от наших матерей, от первых женщин,
в которых что-то есть от матерей.
Энрике первой женщине своей
был благодарен.
Благодарность эта
ее пугала, и пугался он
того, что был ей только благодарен.
Для женщины последняя любовь —
надеждой притворившееся горе,
и ничего нет в мире безнадежней,
когда надеждой горе хочет стать.
Она его любила обреченно
и обреченность эту понимала,
себе внушить стараясь: «Будь что будет.
Еще лет пять. А там… а там… а там…»
Но есть законы времени во всем,
которые предвидений сильнее.
Альенде в президенты избран был.
У монумента Че Гевары пел
с горящими глазами Виктор Хара.
Не знал Альенде, что его убьют.
Не знал бессмертью смертный монумент,
что будет он разрушен, переплавлен.
Не знали руки на гитарных струнах
о том, что их отрубят, и Энрике
не знал, что будет с ним.
Но кто-то знал,
скрывая взгляд, от пониманья тяжкий,
в нависших над толпою облаках,
и этот взгляд почувствовавший голубь,
на бронзовом плече героя сидя,
вдруг вздрогнул — и за всех, и за себя.
Когда мы юны, тянет к тем, кто старше.
Когда стареем, тянет к тем, кто юн,
и все-таки, чтобы понять себя,
ровесника, ровесницу нам надо.
Мы все сначала — дети превосходства
властительного опыта чужого,
а после опыт наш — отец невольный
неопытности, им усыновленной.
Но вместе две неопытности — опыт,
прекрасный тем, что нет в нем превосходства
ни над одной душой, ни над второй.
Энрике шел по городскому саду
однажды утром, собирая листья
с прожилками, которые, казалось,
вибрируют, живут в его руках,
и вдруг увидел: по аллее рыжей,
по листьям, по обрывкам прокламаций,
по кружевным теням и по окуркам
с лицом серьезным девушка бежит,
могучая, во взмокшей белой майке,
где надпись: «Universidad de Chile»,
в лохматых шортах джинсовых и кедах,
невидимое что-то от себя
отталкивая сильными локтями,
а лбами исцарапанных коленок
невидимое что-то ударяя,
дыша сосредоточенно, спортивно,
как будто от спортивных результатов
зависит вся история страны.
И девушка подпрыгнула с разбега
и сорвала дубовый лист осенний.
Взяла его за веточку зубами,
вмиг раскрутив, как золотой пропеллер,
и продолжала свой серьезный бег.
Надежная, скуластая, большая,
она была чуть-чуть великовата,
но даже этим тоже хороша.
Не знал Энрике, что с ним приключилось,
но повернулся, побежал за ней,
сначала видя только ее спину,
где сквозь прозрачность белоснежной майки
волнисто проступали позвонки.
Роняя гребни, волосы летели
вдогонку за просторным крепким телом,
как будто за лошадкой патагонской
несется ее черный жесткий хвост.
Старался перепрыгивать Энрике
с каким-то непонятным суеверьем
ее следы на утренней аллее,
где оставался от подошв рифленых
узорно отформованный песок.
Казалось, был внутри следа любого
песчаный хрупкий город расположен,
который было страшно разрушать.
Потом Энрике поравнялся с ней,
с ее крутым плечом, почти борцовским,
с тугой щекой, где родинка прилипла,
как будто бы кофейное зерно,
с горбинкой независимого носа,
с обветренными крупными губами,
внутри которых каждый зуб сверкал,
как белый свежевымытый младенец.
Хотел Энрике ей взглянуть в глаза,
но не сумел он заглянуть за профиль
и только правый глаз ее увидел,
на родинку ее точь-в-точь похожий,
но с выраженьем легкого презренья,
что родинкам, по счастью, не дано.
«Не тяжело в костюме и ботинках?» —
она спросила, не замедлив бега.
«Немножко тяжело», — ей, задыхаясь,
распаренный Энрике отвечал.
«Еще осталось десять километров», —
она его, смеясь, предупредила.
«Я добегу, — ответил ей Энрике. —
А что в конце пути?»
«Конец пути», —
в ответ была беззлобная усмешка.
Энрике снял пиджак, его набросил
на мраморные треснувшие крылья
скучающего ангела-бедняги,
в траве оставил снятые ботинки
с носками, быстро сунутыми в них,
и продолжал бежать босой, как в детстве,
когда бежал по пене в час отлива
за морем, уходящим от него.
«Не украдут?» — она его спросила,
когда ее догнал он, запыхавшись.
«А я на честность ангелов надеюсь.
Мы все же в католической стране».
«Ты веришь в Бога?» — Сразу оба глаза
под сросшимися властными бровями
насмешливо взглянули на него.
«Во что-то». — «Ну, а что такое — „что-то“?»
«Не знаю точно. Нечто выше нас».
«Ты мистик, что ли?» — «Просто я художник».
«Что значит — просто?» — «Просто так, и все».
«Ах, ты из тех, кто с кисточкой и краской.
Оружие — достойней для мужчин».
«Но лишь искусство — чистое оружье».
Работая, как поршнями, локтями,
она спросила жестко: «Разве чистой
винтовка Че Гевары не была?
Ты в партии какой?» — «Эль Греко, Босха».
«Не знаю… Что за партия такая?»
«Хорошая, но маленькая очень.
А ты в какой?» — «Пока что ни в какой.
Но я стою за действия». — «Я тоже.
Но разве так бездейственно искусство?»
«Смотря какое». — «А смотрела ты?»
«Немного… Не люблю музеев с детства.
Ну, скажем, вот хваленый ваш Пикассо —
он говорит, что коммунист, а сам
свои картины продает буржуям».
«Пикассо половину этих денег
подпольщикам испанским отдает».
«Ну а другую половину — Чили?
Как бы не так! Его борьба — игра.
Как можно верить, что миллионеров
разоблачит другой миллионер?
Мне Буревестник Горького дороже,
Чем голубь мира неизвестно с кем».
«Мир неизвестно с кем и мне противен.
Уверен я — Пикассо так не думал».
Энрике еле поспевал за ней,
ступни босые обжигая щебнем
на каменистой, за город ведущей,
из парка убегающей тропе,
и девушка была неутомима,
вся резкая, как взмахи ее рук.
«Я на врача учусь, — она сказала. —
Не на зубного, не на педиатра.
Хирурги революции нужней».
«А наши зубы, что, второстепенны
и делу революции не служат?
Но если они выпадут, как скучно
зашамкают ораторы с трибун».
«Ну, за себя ты можешь не бояться.
Твои еще молочные, мучачо», —
и вскрикнула, внезапно оступившись,
и захромала, за ногу держась.
Потом остановилась и присела.
«Здесь — мое место слабое». —
Она на щиколотку, морщась, показала.
«Вот как! А я не мог себе представить,
что у тебя есть слабые места».
«Что за места интересуют вас,
мужчин так называемых, мне ясно.
Запомни, что касается меня, —
там крепко все. Но, но — подальше руки.
Я и хромой ногой могу поддать».
«Не бойся, я твоей ноги не съем.
Любой художник — чуточку анатом,
А кто анатом, тот и костоправ.
Давай-ка ногу. Тише, не брыкайся.
Не очень-то нога миниатюрна.
Не для нее — хрустальный башмачок».
«Я и сама, не думай, не хрустальна».
«Я вижу… Номер твой не сорок пять?» —
И дернул он двумя руками ногу,
и раздалось ему в ответ сквозь слезы:
«Ты что — с ума сошел? Сороковой!»
Он разорвал платок и туго-туго
ей щиколотку вмиг забинтовал:
«Какая редкость — бинтовать хирурга».
«Забинтовал бы лучше свой язык».
Она зашнуровала еле-еле
на целый номер выросшую ногу
и попыталась дальше побежать,
но все-таки нога остановила,
жестоко унижая самолюбье.
«Ты, кажется, совсем устал, мучачо?
Ну, так и быть. Давай передохнем».
Он сел. Она в траву упала, прыснув:
«Мучачо, ты на куче муравьиной!»
И он вскочил, увидев под собою
примятый им, набитый жизнью конус,
где были чьи-то труд, любовь, борьба.
А девушка смеяться продолжала:
«Все завершилось муравьиной кучей.
Теперь ты понял, что в конце пути?»
Смущенье пряча, огрызнулся он,
стремительно отряхивая брюки:
«Мы для кого-то тоже муравьи,
когда на нашу жизнь садятся задом».
«Не надо позволять! — Свой строгий палец
она над головою подняла. —
Не надо в жизни быть ни муравьями,
ни тем, кто задом давит муравьев!»
«Ну наконец-то я с тобой согласен».
Энрике тоже лег в траву спиной
и видел сквозь траву, как в двух шагах
коричневая бабочка несмело
присела на один из двух пригорков,
приподнимавших круто ее майку,
уже зазелененную чуть-чуть.
Энрике раза три перевернулся
и подкатился кубарем, спугнув
растерянную бабочку с груди,
вбирая в губы вместе с муравьями
сначала майку, после, с майкой — кожу,
вжимая пальцы — в пальцы, ребра в ребра,
руками ее руки побеждая,
глаза — глазами, и губами — губы,
и молодостью — молодость ее.
Из рук его два раза вырвав руки,
она его два раза оттолкнула,
но в третий раз их вырвав — не смогла
и обняла. Кричать ей расхотелось.
Ей сразу он понравился тогда,
когда на крылья ангела он сбросил
пиджак, ему мешавший с ней бежать.
Возненавидев исповеди в церкви,
когда однажды старичок-священник
трясущейся рукой сквозь занавеску
стал щупать лихорадочно ей груди,
а было ей всего тринадцать лет,
она возненавидела желанья,
которые уже в ней просыпались,
а вместе с ними и свою невинность,
и всех мужчин, хотевших так трусливо
лишить ее невинности тайком.
Невинности законная продажа,
чтобы назваться чьей-нибудь «супругой»,
ей тоже отвратительна была.
Но тело любопытствовало подло,
изжаждалось оно, истосковалось
и до того порою доводило,
что хоть намажься, словно проститутка,
и — с первым, кто навстречу попадется,
чтобы узнать, как это происходит,
а после — в море или в монастырь.
От всех желаний недостойных тела,
достойно осуждаемых умом,
она пыталась вылечить себя
учебой, революцией и бегом, —
и вдруг все это сорвалось.
Она хотела.
Только не вообще,
а именно вот этого, смешного
кидателя ботинок, пиджаков,
который так, возможно, поступал,
чтоб ангелы обулись и оделись.
Она хотела. Не потом. Сейчас.
Трава сквозь спину ей передавала,
что в этом ничего плохого нет.
Она уже любила? Может быть.
Все в ней внезапно стало слабым местом.
Мелькнуло, растворясь: «Уж если падать,
то сразу и с хорошего коня».
И небо навалилось на травинки,
однако их ничуть не пригибая,
и двое стали сдвоенной природой,
и миллионы зрителей глядели
с немого муравейника на них.
А вы любили в девятнадцать лет
ту девушку, которой девятнадцать?
Две юности прижавшиеся — зрелость,
но эта зрелость — молодость вдвойне.
Помножено все в мире стало на два:
глаза и руки, волосы и губы,
дыханье, возмущение, надежды,
вкус ветра, море, звуки, запах, цвет.
Друг к другу так природа их швырнула,
что различить им стало невозможно,
где он, а где она и где природа,
как будто продолжался, как вначале,
бег сумасшедший без конца пути.
Их бег вдвоем был бегом от чего-то,
что надоело до смерти, обрыдло.
Их бег вдвоем был бегом через ямы
к тому, чего и не было и нет,
но все же быть должно когда-нибудь,
хотя, наверно, никогда не будет.
Их бег вдвоем был сквозь эпоху спешки,
где все бегут, но только по делам
и с по