Бахыт Кенжеев - Послания
Вермонт, август 1987
«Ну что молчишь, раскаявшийся странник?..»
Ну что молчишь, раскаявшийся странник?
Промок, продрог?
Ты – беженец, изгой, а не изгнанник,
И не пророк.
Держись, держись за роль в грошовой драме,
Лишь вдохновения не трать.
Лицом к лицу с чужими городами
Учись стоять.
А если смерть, и нет пути обратно,
Давай вдвоём
Мурлыкать песенку о невозвратном,
Читай – родном,
О тех краях, где жили – не тужили,
Перемогая страх,
Где небольшие ангелы кружили
В багровых небесах,
И на исходе грозного заката
Рождался стих,
И пел, и улыбался воровато
Один из них…
«Осень в америке. Остроконечные крыши…»
Осень в америке. Остроконечные крыши
крашены суриком, будто опавшие листья
клёнов и вязов. На улицах чище и тише,
чем в лихорадочных снах. По движениям кисти
видно: художник не спит за своей акварелью.
Ратуша, голуби, позеленевшие шпили
трезвых соборов. Прохожий не грустен, скорее
просто задумчив. Письмо ли потеряно – или
жизнь, что обрывок газеты, под ветром несётся?
Или и впрямь настоящее – только цитата
из неизвестного? Полно отыскивать сходство
между чужим и своим, уязвившим когда-то
и отлетевшим. Давай забывать его с каждым
взмахом ресниц, даже если по-прежнему жаждем
нового света. Отпели, пора и на отдых.
Слышишь, как тихо в подземных звенит переходах
старая музыка? Господи, чуть ли не «Let It
Ве» заливается, крепнет в ушедшей улыбке.
Холодно, сухо… Любить эту песенку, этот
свет, безошибочный лад электрической скрипки…
«Местным жителям вряд ли заметно…»
Местным жителям вряд ли заметно,
как брожу этим городом я.
Зеленеют его монументы —
генерал, королева, судья.
Небоскрёбов особенных нету,
и уныния нету ни в ком.
На террасах дельцы и поэты
попивают чаёк с молоком,
а возможно, и что-то покрепче.
Хорошо мне на воле. Судьба
улыбнулась, и каяться не в чем,
жаркий пот вытирая со лба.
Слёзы. Проводы. Рёв самолёта.
Повезло. По заслугам и честь.
Есть в разлуке от гибели что-то…
Перестань. Разумеется, есть.
Ах, товарищи, будем попроще,
на дворе молодой листопад,
обнажённые тощие рощи
в беспокойное небо летят,
и учёный по радио в среду
уверял, восхищённо дыша,
что по смерти – травинкою к свету —
выползает из тела душа.
Распевает и пляшет, ликуя.
Ей – отрада, а сердцу – хана.
И на скучную участь земную
с недоверием смотрит она.
Эти лекции Бога не сердят.
Даже, может, слегка веселят,
если после клинической смерти
отпускал он кого-то назад.
А советский коллега упорен,
он сплеча говорит: извини!
О моих пациентах поспорим.
Ни шиша не видали они…
«Снятся ли сны?.. В переулках оставленных сыро…»
Снятся ли сны?.. В переулках оставленных сыро,
ветер на Пушкинском, ветер на Звёздном бульваре.
В дверь колочу кулаками, в свою же квартиру
силюсь пробраться – не слышат, не открывают.
Сны мои, сны, – словно пригоршню уличной соли
сыплют на рану. Ах, Господи, в здравом уме и
памяти трезвой, ну кто бы по собственной воле
рвался туда, где бывало гораздо больнее,
злей, беспросветней, где виделись только обиды?
Крепкие двери казённым железом обиты,
новый жилец, против всех человеческих правил,
волчьи капканы там вместо запоров поставил.
Выйду на улицу – воздух слоистый прохладен,
как у стекольщика в ящике – блещет, двоится.
Это мой дом, – вывожу аккуратно в тетради,
это моя ро… а дальше – пустая страница,
дальше – косая линейка, лиловая клетка,
столбики цифр, и опять я в разлуку не верю,
и до утра, на манер обезьяньего предка,
всё колочу, колочу в бесполезные двери…
«Ни месяца, ни звёзд в оконной яме…»
Ни месяца, ни звёзд в оконной яме.
Сплошная канцелярская возня
В приёмной вечности, с её секретарями,
Просителями… только у меня
Осталось мало времени, а силы
И вовсе нет… и ты меня простила,
А я – тебя. Давно уже. Молчи.
Позвякивают медные ключи,
Шестой этаж, натянута дверная
Цепочка. Уходи. Не понимаю
И не могу. И лестничный провал.
Я десять лет об этом горевал,
Не узнавал, раскаивался, вышел
На улицу, бегущую к реке,
И оклика вдогонку не расслышал.
Кто виноват? Молчи. Накоротке
С загробной немотой, я снова, снова
В нелепом сне спускаюсь наповал
По безобразной лестнице. Ни слова.
Я десять лет об этом горевал,
Я сам погиб, я вовремя не выкрал,
Не выкрикнул навстречу февралю,
Что время жить, что проигрыш отыгран…
Всё позади. И я тебя люблю.
«Кто же меня обзывал мещанином? Похоже…»
Кто же меня обзывал мещанином? Похоже,
друг мой Гандлевский, в чаду многолетнего спора.
Ох, я и вправду не слишком духовен, Сережа.
Мало читаю, мечусь и меняюсь нескоро.
Дай оправдаться разлукой, биноклем стократным,
пятнами света на сумрачной сцене, прологом
к самопознанию. Трудно в её невозвратном
чёрном огне. Поневоле поддашься тревогам
самым земным. Наблюдается фора, однако,
в виде отечества – даром ли мы, россияне,
и без второго пришествия съели собаку
в эсхатологии и богословском тумане.
Вечер. Октябрь. На углу, где табак и газеты,
некто небритый торгует гашишем. Устало
сердце колотится. Писем по-прежнему нету.
Глядь – а под дверью цветная реклама журнала
«Армагеддон». Принесли и ушли, адвентисты.
Нету на них ни процесса, дружок, ни посадки.
Сей парадиз, обустроенный дивно и чисто,
тоже, как видишь, имеет свои недостатки.
«Глубоководною рыбой, хлебнувшей свободы…»
Глубоководною рыбой, хлебнувшей свободы,
света и воздуха, к давней любви и раздорам
я возвращаюсь. По-моему, Долгие Броды —
так называлось село. Над Серебряным Бором
солнце садилось. И весело было, и жутко
в бездну с балкона уставясь, высмеивать осень.
Было да сплыло. Грущу вот, дымлю самокруткой.
Так, понимаешь, дешевле – процентов на восемь.
Что до семейных забот, они в полном ажуре.
Мальчик здоровый, хотя и родился до срока.
Пью молоко. Помогаю супруге Лауре
в смысле размера и рифмы у раннего Блока.
Там, доложу тебе, пропасть щенячьего визга.
Позже опомнится, будет спиваться, метаться…
Тема России. Частушки. Монголы. «Двенадцать».
Пытка молчанием. Смерть. Запоздалая виза
Наркоминдела на выезд в Финляндию. Носит
нашего брата по свету, всё к гибели тянет…
В дверь постучит незнакомая женщина, спросит,
где предыдущий жилец – и исчезнет в тумане.
«Сердце хитрит – ни во что оно толком не верит…»
Сердце хитрит – ни во что оно толком не верит.
Бьётся, болеет, плутает по скользким дорогам,
плачет взахлёб – и отчета не держит ни перед
кем, разве только по смерти, пред Господом Богом.
Слушай, шепчу ему, в медленном воздухе этом
я постараюсь напиться пронзительным светом,
вязом и мрамором стану, отчаюсь, увяну,
солью аттической сдобрю смердящую рану.
Разве не видишь, не чувствуешь – солнце садится,
в сторону дома летит узкогрудая птица,
разве не слышишь – писец на пергаменте новом
что-то со скрипом выводит пером тростниковым?
Вот и натешилось. Сколько свободы и горя!
Словно скитаний и горечи в Ветхом Завете.
Реки торопятся к морю – но синему морю
не переполниться, – и возвращается ветер,
и возвращается дождь, и военная лютня
всё отдалённей играет и всё бесприютней,
и фонарей, фонарей бесконечная лента…
Что они, строятся – или прощаются с кем-то?
«Снова осень, и снова Москва…»
Снова осень, и снова Москва.
Неприкаянная синева
Так и плещется, льётся, бледнеет.
Снова юность и родина, где
Жизнь кругами бежит по воде
И приплыть никуда не умеет.
Где-то с краешка площади: ты
Покупаешь в киоске цветы —
Хризантемы, а может быть, астры —
Я не вижу, мне трудно дышать,
И погода, России под стать,
Холодна, холодна и прекрасна.
Ждать троллейбуса, злиться, спешить,
Словом – быть, сокрушаться, любить, —
Вот и всё в этой драме короткой.
Ей не нужен ни выстрел, ни нож.
Поглядишь на часы, и вздохнёшь,
И уйдёшь незнакомой походкой
В переулок. Арбатские львы,
Дымный запах опавшей листвы,
Стёртой лестницы камень подвальный,
И цветы на кухонном столе —
Наша жизнь в ненадёжном тепле
Хороша, хороша и печальна.
Если можешь – не надо тоски.
Оборви на цветах лепестки.
Наклонись к этой книге поближе.
Пусть, вдогонку ночному лучу,
Никогда – я тебе прошепчу —
Никогда я тебя не увижу.
«Всю жизнь торопиться, томиться, и вот…»