Дмитрий Михаловский - Поэты 1880–1890-х годов
Настроения, близкие к надсоновским, появились, как ни странно, и в стихах сторонников «чистого искусства». У некоторых поэтов старшего поколения давние мотивы отчаяния и тоски, сетования на жизнь, не оправдывающую человеческих надежд, — словом, мотивы, характерные для «лишних людей» дореформенного периода, — незаметно перешли в пессимистические идеи и настроения, широкой волной распространившиеся в период реакции 80-х годов. Так, А. Н. Апухтин в 50-х годах начал писать о тоскливой поре осени, о скуке обыденного, об отсутствии страсти, об одиночестве, о бесплодном ожидании счастья, о привычной печали усталого и больного сердца. Подобные мотивы в поэзии А. Н. Апухтина, звучавшие в условиях конца 50-х — начала 60-х годов как некоторый анахронизм, неожиданно воскресли в 80-е годы. В контексте настроений новой эпохи были восприняты старые, давно забытые стихотворения Апухтина, включенные им в собрание сочинений 1886 года. К прежним стихам присоединились новые, в которых отразились пессимистические идеи, столь характерные для лирики 80-х годов. В стихотворении «Музе» (1883) эти идеи приобретают декларативный характер: голос поэта звучит одиноко в жизненной пустыне, «участья не найдет души изнывшей крик», люди отравили жизнь враждой и клеветой, сама смерть милостивее их.
В лирике Апухтина развертываются психологические антитезы жажды жизни и стремления к смерти, любви и разочарования в ней, веры и неверия — противоречия, хорошо известные по стихам младших современников Апухтина, прежде всего С. Я. Надсона и его подражателей.
Но вот примечательная черта: лирика сомнения, разочарования, тяжких дум у А. Н. Апухтина — в отличие от многих его современников, хотя бы от того же Надсона, — психологически мотивирована не условиями жизни людей его времени, не колоритом эпохи, не историческими обстоятельствами, а личными причинами, частной жизнью поэта или его героя, более или менее наделенного автобиографическими чертами. Скорбные настроения героев апухтинской поэзии, их тоска и отчаяние вызваны любовными неудачами, изменой друзей, пресыщением жизнью, злой судьбой, дурной наследственностью, тяжкими недугами, беспомощностью человека среди враждебных ему стихий — чем угодно, только не духом эпохи, не социальным злом, не «царством Ваала», как это было у его демократических современников. В подтексте жалоб и сетований Апухтина всегда чувствуется личная драма его героя. Иногда эта драма объективируется, герой отделяется от автора резкой чертой, тогда получается стихотворный рассказ, иной раз выдержанный в эпистолярной или монологической форме («Из бумаг прокурора», «Сумасшедший» и др.), но сущность дела от этого не меняется.
Апухтин понимал свою несродность демократическому направлению в поэзии и противопоставлял себя ему — и в 60-х годах и позже. В 1861 году в стихотворном обращении к «современным витиям» он восклицал: «Я устал от ваших фраз бездушных, От дрожащих ненавистью слов!», а в 1877 году в послании «Л. Н. Толстому», видимо в связи с выходом «Анны Карениной», он вновь декларативно заявил о своей привязанности к писателям, воспевающим «вечную красоту», и о своей нелюбви к тем, «кто по земле ползет, шипя на все змеею», и «видит сор один», то есть к отрицателям и обличителям. В своем отталкивании от писателей гражданской демократической школы он доходил даже до отрицания профессиональной писательской деятельности, рассчитанной на широкого читателя, он предпочитал писать для себя самого и немногих избранных и даже высказывал сожаление (быть может, демонстративное) о том, что его поэма «Год в монастыре» «осквернена» типографским станком. Ему нравилась поза аристократического дилетанта, и в шутливом подражании пушкинской «Моей родословной» он заканчивал свои строфы возгласом: «Я дилетант, я дилетант!» или «Что ж делать мне, я дилетант!», а в конце стихотворения поставил даже: «Я, слава богу, дилетант…»
Но, говоря так, Апухтин был явно несправедлив к себе: он был профессиональный поэт, со своим голосом, со своим поэтическим обликом, гораздо более интересным и значительным, чем та маска, которую он любил надевать на себя.
Жизнь не позволяла Апухтину уйти от ее тревог, она вторгалась в его стихи и порождала такие мотивы, которые далеко отходили от декларативных заявлений поэта. В стихах Апухтина 80-х годов, при всей суженности их содержания, видна все-таки искренняя неудовлетворенность современной жизнью. Пусть каждое отдельное стихотворение говорило лишь о личных мотивах тоски и разочарования, но слишком много человеческого горя отразилось в них, чтобы это могло быть порождено только личными обстоятельствами. Художественный мир писателя не существует сам по себе, он воспринимается в контексте литературного движения эпохи, и в этом контексте поэзия Апухтина приобрела смысл гораздо более широкий, чем думалось, быть может, самому поэту, и уж во всяком случае далеко выходила за узкие рамки камерного пессимизма.
К тому же поэтическому поколению, что и Апухтин, принадлежит К. К. Случевский, и в литературной судьбе у них много общего: оба печатались в начале пути в «Современнике», оба разошлись с демократическим лагерем, оба почти не участвовали в литературной жизни 60-х годов, оба возвратились в литературу в 70-х годах и приобрели популярность в следующее десятилетие. Наконец, оба считались сторонниками «чистого искусства», хотя по содержанию своего творчества не были ими вполне. К Случевскому это относится еще в большей степени, чем к Апухтину.
Современный Случевскому критик В. В. Чуйко так сказал о поэте: «Он своего рода желчный ритор и резонер»[11]. В одном из поздних стихотворений («Я видел Рим, Париж и Лондон…», 1897) Случевский обронил характерное признание: «Я никого не ненавидел. Но презирал — почти всегда», — и в этих словах схвачено нечто в высшей степени для Случевского существенное.
В самом деле, его поэзия — это не поэзия гнева и ненависти, хотя в ней бесспорно сильна сатирическая струя; его сатира вдохновлялась именно презрением, холодным и мефистофельски ядовитым. Недаром Мефистофель — один из любимых образов Случевского, один из главных героев его поэзии. Ему посвящен целый цикл («Мефистофель»), едва ли не важнейший в наследии Случевского. «Мефистофельская» позиция поэта сказалась и в его цикле «Из дневника одностороннего человека». Односторонним он назван потому, что видит в современном мире только плохое, вернее, гадкое, — не зло, а мерзость, не ужасное, но отвратительное.
Современный исследователь творчества Случевского справедливо отмечает: «Та критика окружающей действительности, которую мы встречаем в стихах Случевского, является, конечно, „критикой сверху“. Она не мешала поэту писать так же, как это делали Майков и Фет, стихи на случай в монархическом духе… — стихи, лишенные поэтической ценности. Зато в тех случаях, когда поэт давал волю своему общественному негодованию, обличительной иронии, как в „Дневнике одностороннего человека“, он достигал такой степени резкости, какой мы не найдем ни у кого из названных выше поэтов»[12]. Вот почему Случевский только очень условно может быть отнесен к поэтам школы «чистого искусства», его связь с ними более декларативная, чем фактическая.
4В значительной степени то же самое можно сказать и о другом поэте, также причисляемом и причислявшем себя к этой школе, — об А. А. Голенищеве-Кутузове. Если говорить о декларациях, то у Голенищева-Кутузова можно найти много стихотворений на тему, весьма популярную среди сторонников «чистой поэзии»: «Не для житейского волненья, Не для корысти, не для битв…». Поэт часто отказывается от борьбы — ради всеобщего примирения, сострадания и милосердия. Вопли жертв терзают его слух, и он хотел бы, чтобы богачи и бедняки объединились в общем душевном порыве ради прекращения «всепожирающей войны» между людьми («Мольба», 1877). В другом стихотворении, «На шумном празднике весны» (1877), он также призывал к душевному спокойствию и тихой кротости:
Гляди на мир спокойным оком.
Бесстрастен будь, чтоб никогда
Уста не осквернить упреком
И душу — казнию стыда!
Итак, ни борьбы, ни тревог, ни страстей, ни даже укора и упрека, одно только беззлобие, покой и тихое созерцание — вот идеал поэта, стремящегося оберечь свой внутренний мир от грубых несовершенств жизни. Характерна в этом смысле пейзажная лирика Голенищева-Кутузова, обращенная внутрь души поэта, а не к объективному миру природы, отмеченная чертами условной красивости и поэтической декламации. В его широко известном стихотворении «Прошумели весенние воды…» (1884) перед нами не столько живые картины природы, сколько традиционные приметы условно-литературной «поэтичности»: воды и грозы, гиацинты и розы и т. п. да патетически умиленные возгласы, выражающие восхищение поэта им же самим сочиненной красотой: