Борис Слуцкий - Собрание сочинений. Т. 2. Стихотворения 1961–1972
ПРИВЯЗЧИВАЯ МЕЛОДИЯ
Глухая музыка, затертая стеной,
сочащаяся, словно кровь сквозь марлю,
как рыженький котенок малый,
увязывается вслед за мной.
Что требуется музыке глухой,
невзрачной песне
от меня? Немного.
Молчания почти немого —
учитывается слух плохой, —
а также подчинения всего:
походки, ритма и существованья —
ее знахарству, чарам, волхвованью,
владычеству.
А больше ничего.
ПОЦЕЛУЙ В ТЕМНОТЕ
Поцелуй в темноте. Часы
остановлены. Звезды — выключены.
Все страдания мира — вылечены.
Все стремления мира — чисты.
И покуда он длится, длится
поцелуй во тьме, во тьме,
темным снегом на светлые лица
сыплет,
как подобает зиме.
Тает снег от тихой горячности,
заливая свидания те,
и восходит в вечерней мрачности
светлый
поцелуй
в темноте.
О БОРЬБЕ С ШУМОМ
Надо привыкнуть к музыке за стеной,
к музыке под ногами,
к музыке над головами.
Это хочешь не хочешь, но пребудет со мной,
с нами, с вами.
Запах двадцатого века — звук.
Каждый миг старается, если не вскрикнуть —
скрипнуть.
Остается одно из двух —
привыкнуть или погибнуть.
И привыкает, кто может,
и погибает, кто
не может, не хочет, не терпит, не выносит,
кто каждый звук надкусит, поматросит и бросит.
Он и погибнет зато.
Привыкли же, притерпелись к скрипу земной оси!
Звездное передвижение нас по ночам не будит!
А тишины не проси.
Ее не будет.
КОСЫЕ ЛИНЕЙКИ
Россия — не Азия. Реки здесь
не уходят в пески.
Косолинейная — в стиле дождя —
ученическая тетрадка.
В ней сформулировано кратко
все,
до чего постепенно дойдя,
все,
до чего на протяжении
жизни
додумался он,
что нашел.
В ходе бумажного передвижения
это попало ко мне на стол.
Тщетна ли тщательность?
Круглые буковки?
Все до единой застегнуты пуговки.
Главные мысли,
как гости почетные,
в красном углу
красной строки.
Доводы — аккуратно подчеркнуты,
пронумерованы четко листки.
Впрочем, подробности эти — технические.
Мысли же — мученические,
а не ученические.
Сам дописался,
додумался сам!
Сам из квартиры своей коммунальной
с робкой улыбочкой машинальной
вызовы посылал небесам.
На фотографии,
до желтизны
блеклой,
отчетливо все же видны —
взгляд,
прозревающий синие дали,
словно исполненный важной печали,
профиль,
быть может, поморских кровей,
бритость щеки, темень бровей,
галстук,
завязанный без ошибки,
и машинальность робкой улыбки.
Эта последняя фотография
и неподробная биография
вложены вместе с тетрадкой в пакет.
Адреса же обратного нет.
Видно, и в том городке небольшом,
что разбирается все же на штемпеле,
верится плохо, чтоб кто-то нашел
волю, и силу, и время
из темени
светы погасшие извлечь.
Дело закрыто. Оборвана речь.
Я ощущаю внезапно
спиной,
кожей
и всем,
что мне в душу насовано:
то, что сегодня прочитано мной,—
мне адресовано!
Преподаватель истории,
тот,
что сочинил это все
и скончался,
был в своем праве, когда не отчаивался.
Знал, что дойдет.
Это — дошло.
Я сначала прочту.
Я перечту.
Я пометки учту.
Я постараюсь ужо,
чтоб Москва,
я поработаю,
чтобы Россия
тщательные прочитала слова,
вписанные в линейки косые.
ПЕРЕВОЖУ БРЕХТА
Я Брехта грузного перевожу.
Перевожу я Брехта неуклюжего.
Не расплету веревочное кружево.
К его Пегасу не сыщу вожжу.
Часы уже долдонят полвторого,
а я по-прежнему на полпути.
Нет, нелегко немецкую корову
из стойла
в наше стойло увести.
Нет, нелегко немецкую ворону
по-нашему заставить говорить.
В немецкую тупую оборону
непросто
дверь тугую отворить.
Фонетика какая!
Треск и лязг!
А логика какая!
Гегель с Кантом!
Зато лирических не точит ляс.
Доказывает!
С толком и талантом.
Германия!
Орешек сей куда
как крепок, тверд.
И счастье и беда
в нем прозвучали вещими стихами.
А Брехта многомудрые слова
под воем бомб ни разу не стихали
и стихнут ли когда-нибудь?
Едва ли.
Едва ли,
говорю я вам,
едва ли.
БЛИК
Пожилой художник,
воскресный,
а с недавних пор, —
и субботний
замечает мотив интересный:
солнца блик
на кровле соборной.
Он свою машинерию ставит,
равен в рвении только великим.
Кто посмеет,
кто сможет,
кто станет
между ним
и солнечным бликом.
У него только двое суток
изо всей бесконечной недели.
Свой рассудок,
свой предрассудок,
все, что взгляды его углядели,
непостыдное полууменье
и рутинный страх застоя
и немалое разуменье,
им за целую жизнь нажитое —
все сейчас на холсте заиграет.
Слишком блик
великолепен!
Потому что он сам выбирает,
словно Суриков
или Репин.
Счастлив он, как весенний кочет
на омытом дождем заборе,
потому что пишет, как хочет,
ни с собой,
ни с веком
не споря.
Важен он
необыкновенно,
ничего у судьбы не просит
и мгновенно,
дерзновенно
кисть свою
над холстом заносит.
«Смешливость, а не жестокость…»
Смешливость, а не жестокость,
улыбка, а не издевка:
это я скоро понял
и в душу его принял.
Я принял его в душу
и слово свое не нарушу
и, как он ни мельтеши,
не выброшу из души.
Как в знакомую местность,
вхожу в его легковесность.
Как дороге торной
внезапный ухаб простишь,
прощаю характер вздорный,
не подрываю престиж.
Беру его в товарищи,
в спутники беру —
у праздного, у болтающего
есть устремленья к добру.
ЗАБОЛОЦКИЙ СПИТ В ИТАЛЬЯНСКОЙ ГОСТИНИЦЕ
У пригласивших было мало денег,
и комнату нам сняли на двоих.
Умаявшись в банкетах и хожденьях,
мы засыпали тотчас, в один миг.
Потом неврастения, ностальгия,
луна или какие-то другие
последствия пережитого дня
будили неминуемо меня.
Но Заболоцкий спал. Его черты
темнила ночь Италии. Белила
луна Италии, что с высоты
лучами нашу комнату делила.
Я всматривался в сладостный покой,
усталостью, и возрастом, и ночью
подаренный. Я наблюдал воочью,
как закрывался он от звезд рукой,
как он как бы невольно отстранял
и шепоты гостиничного зданья,
и грохоты коллизий мирозданья,
как будто утверждал: не сочинял
я этого! За это — не в ответе!
Оставьте же меня в концов конце!
И ночью и тем паче на рассвете
невинность выступала на лице.
Что выдержка и дисциплина днем
стесняли и заковывали в латы,
освобождалось, проступало в нем
раскованно, безудержно, крылато.
Как будто атом ямба разложив,
поэзия рванулась к благодати!
Спал Заболоцкий, руку подложив
под щеку, розовую, как у дитяти,
под толстую и детскую. Она
покоилась на трудовой ладони
удобно, как покоится луна
в космической и облачной ледыни.
Спал Заболоцкий. Сладостно сопел,
вдыхая тибуртинские миазмы,
и содрогался, будто бы от астмы,
и вновь сопел, как будто что-то пел
в неслыханной, особой, новой гамме.
Понятно было: не сопит — поет.
И упирался сильными ногами
в гостиничной кровати переплет.
ТОНЯ КАЛАЧЕВА