Борис Корнилов - Избранное
1934–1935
Моя Африка. — Впервые: «Новый мир», 1935, № 3.
Главами и отрывками печаталась: «Вечерняя Красная газета», 1934, 15 мая; «Смена», 1935, 18 марта; «Юный пролетарий», 1935, № 4, 13. Гурда — шашка.
Последний день Кирова
Скоро девять, пожалуй.
Утро.
Весел и прост,
он идет, моложавый,
через Троицкий мост.
Хорошо и морозно —
да, зимой холодней…
Он совсем несерьезно
относится к ней.
Он идет, улыбаясь:
лучше, если весна.
Все же мелочь любая
забавна весьма.
Вон в небесной долине
полусвет синевы,
и хранят в нафталине
равнину Невы.
Он мурлычет:
— Иду я,
полегоньку иду… —
Люди греются, дуя
в кулаки на ходу.
Сколько разных попыток,
чтоб согреться, нашли?
На огромных копытах
першероны прошли.
Торопясь —
не с того ли,
что кормушка зовет?
Повезли листовое
на какой-то завод.
Все дымит, индевея…
Тянет к печке,
домой —
нет,
не сыщешь новее
декораций зимой.
Даже вымысла ради,
красоты
и ума…
Но зима в Ленинграде —
лучше всякой зима.
Ты еще не воспета:
зло морозных ночей,
солнце красного цвета,
совсем без лучей.
Как на улицах ранних
засыпают, дрожа,
в тулупах бараньих
домов сторожа.
Все озябло.
И что теперь —
населенью беда?
Неожиданно оттепель —
и туман,
и вода.
Туча липкая плачет
и на улицы льет.
Люди падают —
значит,
гололедица, лед.
Макинтошами машем,
держась за дома.
Только в городе нашем
столь смешная зима.
Но сегодня иное —
веселы облака,
и светило дневное,
и морозит слегка.
Он скрипит, словно ржавый,
под подошвами снег,
и идет моложавый
через мост человек.
Он идет, улыбаясь,
как зимы торжество,
и снежинка любая
забавляет его.
Площадь Жертв Революции
снегом полна —
сколько горя и радости
площадь таит,
начинается сразу
у моста она,
где машина огромная
«бьюик» стоит.
Как летящее туловище орла,
горделивая,
ночи полярной темней,
и готовы взмахнуть
два орлиных крыла.
Человек, улыбаясь,
направляется к ней.
Он садится в машину,
легок, вымыт и брит…
— Ну, поехали, —
шóферу говорит.
Замечательным,
зимним согретый огнем,
гладит шофер
пушистый каштановый ус.
И смеется —
до пояса бурки на нем,
рукавицы оленьи,
суконный картуз.
— Утро доброе…
Солнышко…
Славно горит… —
шофер Кирову радостно говорит.
Как мне день этот горек
и черен этот снег.
Я поэт — не историк,
я простой человек.
Но желанье имею,
негодуя,
скорбя,
рассказать, как умею,
все, что знал про тебя.
Про любовь
и про разум,
про невзгоды ночей,
все, что знал по рассказам
твоих вятичей.
Ты в рядах и в колоннах
по России кружил,
мест, не столь отдаленных,
молодой старожил.
Ночь тебя испытала
и сказала: владей!
Это сплав из металла,
годов
и людей…
Сколько было тяжелых
в стране непогод,
как ошметки летели,
и гибла страна, —
кто тебя позабудет,
девятнадцатый год.
Украина,
Каспийское море,
война.
На рыбачьих баркасах
стоит пулемет,
и скорее, скорее —
ни сна, ни жилья.
Кто меня понимает,
конечно, поймет —
это Киров на Каспии —
песня моя.
Нефти кровь животворная,
жирная
вновь
на заводы,
на фабрики,
в наши края…
Это Кирова дело
и Кирова кровь.
Это только о Кирове
песня моя.
— То, что видно, то видно,
дела велики, —
говорили солидно
о нем старики…
Мне рассказывал как-то
кузнец на ходу:
— Значит, так это было,
дорогие мои.
Это в августе было,
в тридцатом году, —
я сижу со старухой,
гоняю чаи.
Дочка где-то в кино,
сын читает к уроку,
мухи сонные ползают по стене,
и чего-то кричит,
значит, радио сбоку.
Открывается дверь —
и Мироныч ко мне.
Никогда не бывал.
Но, себя уважая,
я, конечно, и виду не подаю,
а в душе, понимаете,
радость большая.
Он мне руку свою,
я, понятно, свою.
Говорили мы с ним.
И сомнения были.
Посидел,
посоветовался со мной.
Мы Сергея Мироныча
очень любили…
Хоть и молод, а умный,
веселый, земной.
На роскошных моторах
и ночи и дни
в пышных шубах матерых
разъезжают они.
День такого не труден —
это видимый враг,
тунеядец
и трутень,
и совсем не дурак.
Как им был ненавистен
Киров, знавший навек
много тягостных истин,
большевик,
человек.
И за то, что спокоен,
за улыбку твою,
победитель
и воин
в открытом бою.
Молят:
— Бог, помоги нам
и спаси нас, господь,
самого господина
и лакеев господ. —
Мелким бисером вышит,
бог ни слова в ответ, —
может, просто не слышит,
может, господа нет.
Что за гадкая свора?
Живут — благодать, —
от банкира до вора
рукою подать.
Так и ползают тучей,
забывши покой…
Был, товарищи, случай
забавный такой.
Случай тот достоверен,
проверен давно, —
рассказать вам намерен
про свиданье одно.
По равнине пурга
порошит пушисто…
Сидит баба-яга
в гостях у фашиста.
У фашиста рога,
видимость свитая,
а у бабы нога,
нога костяная.
Злая ночь на носу,
и с лицом сварливым
ест фашист колбасу,
запивает пивом.
И красив, и не стар,
он сидит,
у бабы
кипятится навар
из могильной жабы.
И у бабы наряд —
одета по-вдовьи,
и они говорят
о средневековье.
Поднялась, тяжела,
зашептала слабо:
— Я в России жила, —
заявила баба, —
и глупа,
и темна,
и могилы тише,
и солому она
стелет на крыши.
Ночью ходит во двор,
покрытая тенью,
и не ест помидор
по предубежденью.
В кровь избита жена,
праздники,
сивуха,
волостной старшина
восклицает: «В ухо!»
Сыро, словно в гробу,
я же, мой коханый,
вылетала в трубу
на метле поганой.
Под небесным огнем,
молодой и храброй,
как бы зверем-конем,
управляю шваброй.
Покидала кровать,
милый, по простору
я неслась танцевать
на Лысую гору.
Злые звезды горят,
плоть лихую тешим,
две недели подряд
танцевала с лешим… —
И захныкала в нос
много слов соседних…
— Хорошо! —
произнес
мрачный собеседник.
Голова из огня
высунула жало.
— Все боялись меня, —
баба продолжала, —
каждый русский — мой вассал,
темнота,
бессилье.
Гоголь про меня писал,
Николай Васильевич. —
Собеседник встал, как тьма,
крик подобен лаю:
— Про писателей, кума,
вовсе не желаю… —
Баба, слезы лия,
сразу стала красной…
— Про писателей я,
собственно, напрасно.
Ах, Иванова ночь!..
Хорошо в России,
не губить
и помочь
все меня просили.
Золотое бытье,
молодое тело…
Ой, как время мое
быстро пролетело.
Дни мои далеки —
в том краю раскосом
всюду большевики
кроют хаты тесом.
Ни вина, ни плетей…
Леший — медведь мой,
нынче даже детей
не пугают ведьмой.
Где прилечь?
Где присесть,
бесова невеста?
У тебя, может, есть
безработной место? —
И захныкала в нос
много слов соседних,
— Я убью, — произнес
мрачный собеседник, —
я меча не хочу,
речь скажу на тему,
как топор наточу,
свастику надену.
Нам не надо ума,
мы — средневековье,
оставайся, кума…
За твое здоровье!
Я писал не в бреду —
я не шизофреник, —
даже в Дантовом аду
не считал ступенек.
Не фантазии запас —
злые тени эти,
только сказка для вас,
взрослые дети.
Я устало дышу,
и перо сломалось…
Прочитайте — прошу,
подумайте малость.
До чего разозлила
господина беда!
Он лакеям трусливо
говорит: «Господа…
ждали многие годы,
что-то делать пора.
Вот пока на расходы,
так сказать, серебра».
Говорит — привечает,
жаден,
злобен,
поган,
и оружье вручает
системы «наган».
Угостил у стола их
(он окупит расход).
Господин Николаев
в гостях у господ.
Господин Николаев
может сделать один
все, чего пожелает
его господин.
К револьверу-железу
идет, как в бреду…
Прикажите — зарежу,
убью,
украду…
Буду преданным другом
и вашим слугой,
вечно к вашим услугам,
золотой,
дорогой.
План уже разработан
совсем, почитай…
Вы желаете?
Вот он,
прошу прочитать.
Как сильней и ретивей
побеждать и творить,
на партийном активе
будет он говорить.
Как поход новый начат,
про Советский Союз…
Только… (Поняли.)
…значит,
не расскажет, боюсь.
Мы подходим к решенью
смелее,
смелей, —
Киров будет мишенью
для пули моей…
И мерцает похожий
на роскошь уют…
Он встает.
Из прихожей
пальто подают.
Лихорадка и злоба,
потом торжество —
оттопырены оба
кармана его.
И на каждой ступеньке
бьют по ногам —
в левом потные деньги,
а в правом — наган.
И дорожная лента
сходит на нет,
это Смольный,
легенда,
Областной комитет.
Полный шума и света,
легкой кровью согрет,
секретарь комитета
идет в комитет,
по-мальчишечьи, левой
портфель охватив.
Через час заседанье —
партийный актив.
Лучший цвет Ленинграда,
весь Ленинград
будет слушать звенящий
и чистый доклад.
Слово будет, как птица,
и петь и кружить,
Он им скажет:
— До чертиков
хочется жить… —
Он идет, улыбаясь,
засмеяться готов, —
основатель заводов,
людей,
городов.
— Мы не то еще сделаем, —
скажет опять, —
где была только белая
заполярная гладь,
мы повсюду готовы,
где по шею снега,
где полярные совы
и баба-яга.
Все проклятое это
сыграет на нет… —
Секретарь комитета
идет в кабинет.
Подлой смертью подуло,
и грохот летит,
вороненое дуло
в затылок глядит.
И упал секретарь,
и качнулась высоко
вековая России
тяжелая мгла.
Это нас убивают
в затылок и сбоку,
чтобы мы их не видели,
из-за угла.
Мы их знаем, продажных,
и черных и белых,
и над ними огромная
наша гроза.
Секретарь, секретарь,
незабвенный и милый!
Я не знаю, куда мне
тоску положить…
Вьется песня моя
над твоею могилой,
потому что «до чертиков
хочется жить».
Я гляжу, задыхаясь,
в могильную пропасть,
буду вечно, как ты,
чтоб догнать не могла
ни меня,
ни товарищей
подлость
и робость,
ни тоска
и ни пуля из-за угла.
Песня вьется живая,
вечер весел и прост,
я иду, напевая,
через Кировский мост.
И веселого снова,
и любя, и скорбя,
молодого,
живого
вспоминаю тебя.
Я даю обещанье
провалам морей —
будет наше прощанье
возле смерти моей.
Я повсюду, где вырос
в полный рост
город Киров,
и Кировск,
и Кировский мост.
Ты могилу не вырыла,
пуля.
Живет
имени Кирова,
дышит завод.
Это жизнь боевая
которой рад.
Я иду, напевая…
Зима…
Ленинград.
1935