Белла Ахмадулина - Стихотворения и поэмы. Дневник
Прогулка
Как вольно я брожу, как одиноко.
Оступишься – затянет небосвод.
В рассеянных угодьях Ориона
не упастись от мысли обо всём.
– О чём, к примеру? – Кто так опрометчив,
чтоб спрашивать? Разъятой бездны средь
нам приоткрыт лишь маленький примерчик
великой тайны: собственная смерть.
Привнесена подробность в бесконечность —
роднее стал ее сторонний смысл.
К вселенной недозволенная нежность
дрожаньем спектров виснет меж ресниц.
Еще спросить возможно: Пушкин милый,
зачем непостижимость пустоты
ужасною воображать могилой?
Не лучше ль думать: это там, где Ты.
Но что это чернеет на дороге
злей, чем предмет, мертвей, чем существо?
Так оторопь коню вступает в ноги
и рвется прочь безумный глаз его.
– Позор! Иди! Ни в чём не виноватый
там столб стоит. Вы столько раз на дню
встречаетесь, что поля завсегдатай
давно тебя считает за родню.
Чем он измучен? Почему так страшен?
Что сторожит среди пустых равнин?
И голосом докучливым и старшим
какой со мной наставник говорит?
– О чём это? – Вот самозванца наглость:
моим надбровным взгорбьем излучен,
со мною же, бубня и запинаясь,
шептаться смел – и позабыл о чём!
И раздается добрый смех небесный:
вдоль пропасти, давно примечен ей,
кто там идет вблизи всемирных бедствий
окраиной своих последних дней?
Над ним – планет плохое предсказанье.
Весь скарб его – лишь нищета забот.
А он, цветными упоен слезами,
столба боится, Пушкина зовет.
Есть что-то в нём, что высшему расчету
не подлежит. Пусть продолжает путь.
И нежно-нежно дышит вечность в щёку,
и сладко мне к ее теплыни льнуть.
Лебедин мой
Всё в лес хожу. Заел меня репей.
Не разберусь с влюбленною колючкой:
она ли мой, иль я ее трофей?
Так и живу в губернии Калужской.
Рыбак и я вдвоем в ночи сидим.
Меж нами – рощи соловьев всенощных.
И где-то: Лебедин мой, Лебедин —
заводит наш невидимый сообщник.
Костер внизу и свет в моём окне —
в союзе тайном, в сговоре иль в споре.
Что думает об этом вот огне
тот простодушный, что погаснет вскоре?
Живем себе, не ищем новостей.
Но иногда и в нашем курослепе
гостит язык пророчеств и страстей
и льется кровь, как в Датском королевстве.
В ту пятницу, какого-то числа —
еще моя черемуха не смерклась —
соотносили ласточек крыла́
глушь наших мест и странствий кругосветность.
Но птичий вздор души не бередил
мечтаньем о теплынях тридесятых.
Возлюбим, Лебедин мой, Лебедин,
прокорма убыль и снегов достаток.
Да, в пятницу, чей приоткрытый вход
в субботу – всё ж обидная препона
перед субботой, весь честной народ
с полдня искал веселья и приволья.
Ладыжинский задиристый мужик,
истопником служивший по соседству,
еще не знал, как он непрочно жив
вблизи субботы, подступившей к сердцу.
Но как-то он скучал и тосковал.
Ему не полегчало от аванса.
Запасся камнем. Поманил: – Байкал! —
Но не таков Байкал, чтоб отозваться.
Уж он-то знает, как судьбы бежать.
Всяк брат его – здесь мёртв или калека.
И цел лишь тот, рожденный обожать,
кто за версту обходит человека.
Развитие событий торопя,
во двор вошли знакомых два солдата,
желая наточить два топора
для плотницких намерений стройбата.
К точильщику помчались. Мотоцикл —
истопника, чей обречен затылок.
Дождь моросил. А вот и магазин.
Купили водки: дюжину бутылок.
– Куда вам столько, черти? – говорю, —
показывала утром продавщица.
Ответили: – Чтоб матушку твою
нам помянуть, а после похмелиться.
Как воля весела и велика!
Хоть и не всё меж ними ладно было.
Истопнику любезная Ока
для двух других – насильная чужбина.
Он вдвое старше и умнее их —
не потому, чтоб школа их учила
по-разному, а просто истопник
усмешливый и едкий был мужчина.
Они – моложе вдвое и пьяней.
Где видано, чтоб юность лебезила?
Нелепое для пришлых их ушей,
их раздражало имя Лебедина.
В удушливом насупленном уме
был заперт гнев и требовал исхода.
О том, что оставалось на холме,
два беглеца не думали нисколько.
Как страшно им уберегать в лесах
родимой жизни бедную непрочность.
Что было в ней, чтоб так ее спасать
в березовых, опасно-светлых рощах?
Когда субботу к нам послал восток,
с того холма, словно дымок ленивый,
восплыл души невзрачный завиток
и повисел недолго над Ладыгой.
За сорок вёрст сыскался мотоцикл.
Бег загнанный будет изловлен в среду.
Хоть был нетрезв, кто топоры точил,
возмездие шло по прямому следу.
Мой свет горит. Костер внизу погас.
Пусть скрип чернил над непросохшим словом,
как хочет, так распутывает связь
сюжета с непричастным рыболовом.
Отпустим спать чужую жизнь. Один
рассудок лампы бодрствует в тумане.
Ответствуй, Лебедин мой, Лебедин,
что нужно смерти в нашей глухомани?
Печальный от любви и от вина,
уж спрашивает кто-то у рассвета:
– Где, Лебедин, лебёдушка твоя?
Идут века. Даль за Окой светла.
И никакого не слыхать ответа.
Палец на губах
По улице крадусь. Кто бедный был Алферов,
чьим именем она наречена? Молчи!
Он не чета другим, замешанным в аферах,
к владениям чужим крадущимся в ночи.
Весь этот косогор был некогда кладбищем.
Здесь Та хотела спать… ненадобно! Не то —
опять возьмутся мстить местам, ее любившим.
Тсс: палец на губах! – забылось, пронесло.
Я летом здесь жила. К своей же тени в гости
зачем мне не пойти? Колодец, здравствуй, брат.
Алферов, будь он жив, не жил бы на погосте.
Ах, не ему теперь гнушаться тем, что прах.
А вот и дом чужой: дом-схимник, дом-изгнанник.
Чердачный тусклый круг – его зрачок и взгляд.
Дом заточен в себя, как выйти – он не знает.
Но, как душа его, вокруг свободен сад.
Сад падает в Оку обрывисто и узко.
Но оглянулся сад и прянул вспять холма.
Дом ринулся ко мне, из цепких стен рванулся —
и мне к нему нельзя: забор, замо́к, зима.
Дом, сад и я – втроём причастны тайне важной.
Был тих и одинок наш общий летний труд.
Я – в доме, дом – в саду, сад – в сырости овражной,
вдыхала сырость я – и замыкался круг.
Футляр, и медальон, и тайна в медальоне,
и в тайне – тайна тайн, запретная для уст.
Лишь смеркнется – всегда слетала к нам Тальони:
то флоксов повисал прозрачно-пышный куст.
Террасу на восход – оранжевым каким-то
затмили полотном, усилившим зарю.
У нас была игра: где потемней накидка? —
смеялась я, – пойду калитку отворю.
Пугались дом и сад. Я шла и отворяла
калитку в нижний мир, где обитает тень, —
чтоб видеть дом и сад из глубины оврага
и больше ничего не видеть, не хотеть.
Оранжевый, большой, по прозвищу: мещанский —
волшебный абажур сиял что было сил.
Чтобы террасы цвет был совершенно счастлив,
оранжевый цветок ей сад преподносил.
У нас – всегда игра, у яблони – работа.
Знал беспризорный сад и знал бездомный дом,
что дом – не для житья, что сад – не для оброка,
что дом и сад – для слёз, для праведных трудов.
Не ждали мы гостей, а наезжали если —
дом лгал, что он – простак, сад начинал грустить
и делал вид, что он печется о семействе
и надобно ему идти плодоносить.
Съезжали! – и тогда, как принято: от печки —
пускались в пляс все мы и тени на стене.
И были в эту ночь прилежны и беспечны
мой закадычный стол и лампа на столе.
Еще там был чердак. Пока не вовсе смерклось,
дом, сад и я – на нём летали в даль, в поля.
И белый парус плыл: то Бёховская церковь,
чтоб нас перекрестить, через Оку плыла.
Вот яблони труды завершены. Для зренья
прелестны их плоды, но грустен тот язык,
которым нам велят глухие ударенья
с мгновеньем изжитым прощаться каждый миг.
Тальони, дождь идет, как вам снести понурость?
Пока овраг погряз в заботах о грибах,
я книгу попрошу, чтоб Та сюда вернулась,
чьи эти дом и сад… тсс: палец на губах.
К делам других садов был сад не любопытен.
Он в золото облек тот дом внутри со мной
так прочно, как в предмет вцепляется эпитет.
(В саду расцвел пример: вот шар, он – золотой.)
К исходу сентября приехал наш хозяин,
вернее, только их. Два ужаса дрожат,
склоняясь перед тем, кто так и не узнает,
какие дом и сад ему принадлежат.
На дом и сад моя слеза не оглянулась.
Давно пора домой. Но что это: домой?
Вот почему средь всех на свете сущих улиц
мне Ваша так мила, Алферов милый мой.
Косится домосед: что здесь прохожим надо?
Кто низко так глядит, как будто он горбат?
То – я. Я ухожу от дома и от сада.
Навряд ли я вернусь. Тсс: палец на губах…
Сиреневое блюдце