Андрей Вознесенский - Тьмать
Из «Дамы треф»
Благослови, Господь, мои труды.
Я создал Вещь, шатаемый любовью,
не из души и плоти – из судьбы.
Я свет звезды, как соль, возьму в щепоть
и осеню себя стихом трёхперстным.
Мои труды благослови, Господь!
Через плечо соль брошу на восход.
(Двуперстье же, как держат папироску,
боярыня Морозова взовьёт!)
С побудкою архангельской трубы
не я, пусть Вещь восстанет из трухи.
Благослови, Господь, мои труды.
Твой суд приму – хоть голову руби,
разбей семью – да будет по сему.
Господь, благослови мои труды.
Уходит в люди дочь моя и плоть,
её Тебе я отдаю, как зятю, —
искусства непорочное зачатье —
пусть позабудет, как меня зовут.
Сын мой и господин её любви,
ревную я к тебе и ненавижу.
Мои труды, Господь, благослови.
Исправь людей. Чтоб не были грубы,
чтоб жемчугов её не затоптали.
Обереги, Господь, мои труды.
А против Бога встанет на дыбы —
убей создателя, не погуби созданья.
Благослови, Господь, Твои труды.
Отплясывает при народе
с поклонником голым подруга.
Ликуй, порнография плоти!
Но есть порнография духа.
Докладчик порой на лектории —
в искусстве силён, как стряпуха, —
раскроет на аудитории
свою порнографию духа.
В Пикассо ему всё не ясно,
Стравинский – безнравственность слуха.
Такого бы постеснялась
любая парижская шлюха.
Когда танцовщицу раздели,
стыжусь за пославших её.
Когда мой собрат по панели,
стыжусь за него самого.
Подпольные миллионеры,
когда твоей родине худо,
являют в брильянтах и нерпах
свою порнографию духа.
Когда на собрании в зале
неверного судят супруга,
желая интимных деталей,
ревёт порнография духа.
Как вы вообще это смеете!
Как часто мы с вами пытаемся
взглянуть при общественном свете,
когда и двоим – это таинство…
Конечно, спать вместе не стоило б…
Но в скважине голый глаз
значительно непристойнее
того, что он видит у вас…
Клеймите стриптизы экранные,
венерам закутайте брюхо,
Но всё-таки дух – это главное.
Долой порнографию духа!
Не возвращайтесь к былым возлюбленным,
былых возлюбленных на свете нет.
Есть дубликаты – как домик убранный,
где они жили немного лет.
Вас лаем встретит собачка белая,
и расположенные на холме
две рощи – правая, а позже левая —
повторят лай про себя, во мгле.
Два эха в рощах живут раздельные,
как будто в стереоколонках двух,
всё, что ты сделала и что я сделаю,
они разносят по свету вслух.
А в доме эхо уронит чашку,
ложное эхо предложит чай,
ложное эхо оставит на ночь,
когда ей надо бы закричать:
«Не возвращайся ко мне, возлюбленный,
былых возлюбленных на свете нет,
две изумительные изюминки,
хоть и расправятся тебе в ответ…»
А завтра вечером, на поезд следуя,
вы в речку выбросите ключи,
и роща правая, и роща левая
вам вашим голосом прокричит:
«Не покидайте своих возлюбленных.
Былых возлюбленных на свете нет…»
Но вы не выслушаете совет.
Запомни этот миг. И молодой шиповник.
И на Твоём плече прививку от него.
Я – вечный Твой поэт и вечный Твой любовник.
И – больше ничего.
Запомни этот мир, пока Ты можешь помнить,
а через тыщу лет и более того,
Ты вскрикнешь, и в Тебя царапнется шиповник…
И – больше ничего.
Я не знаю, как остальные,
но я чувствую жесточайшую
не по прошлому ностальгию —
ностальгию по настоящему.
Будто послушник хочет к Господу,
ну а доступ лишь к настоятелю, —
так и я умоляю доступа
без посредников к настоящему.
Будто сделал я что-то чуждое,
или даже не я – другие.
Упаду на поляну – чувствую
по живой земле ностальгию.
Нас с тобой никто не расколет,
но когда тебя обнимаю —
обнимаю с такой тоскою,
будто кто тебя отнимает.
Когда слышу тирады подленькие
оступившегося товарища,
я ищу не подобья – подлинника,
по нему грущу, настоящему.
Одиночества не искупит
в сад распахнутая столярка.
Я тоскую не по искусству,
задыхаюсь по-настоящему.
Всё из пластика – даже рубища,
надоело жить очерково.
Нас с тобою не будет в будущем,
а церковка…
И когда мне хохочет в рожу
идиотствующая мафия,
говорю: «Идиоты – в прошлом.
В настоящем – рост понимания».
Хлещет чёрная вода из крана,
хлещет ржавая, настоявшаяся,
хлещет красная вода из крана,
я дождусь – пойдёт настоящая.
Что прошло, то прошло. К лучшему.
Но прикусываю, как тайну,
ностальгию по настающему,
что настанет. Да не застану.
Не отрекусь
от каждой строчки прошлой —
от самой безнадёжной и продрогшей
из актрисуль.
Не откажусь
от жизни торопливой,
от детских неоправданных трамплинов
и от кощунств.
Не отступлюсь —
«Ни шагу! Не она ль за нами?»
Наверное, с заблудшими, лгунами…
Мой каждый куст!
В мой страшный час,
хотя и бредовая,
поэзия меня не предавала,
не отреклась.
Я жизнь мою
в исповедальне высказал.
Но на весь мир транслировалась исповедь.
Всё признаю.
Толпа кликуш
ждёт, хохоча, у двери:
«Кус его, кус!»
Всё, что сказал, вздохнув, удостоверю.
Не отрекусь.
Четырнадцать тысяч пиитов
страдают во мгле Лужников.
Я выйду в эстрадных софитах —
последний читатель стихов.
Разинувши рот, как минёры,
скажу в ликование:
«Желаю прослушать Смирновых
неопубликованное!»
Три тыщи великих Смирновых
захлопают, как орлы
с трёх тыщ этикеток «Минводы»,
пытаясь взлететь со скалы.
И хор, содрогнув батисферы,
сольётся в трёхтысячный стих.
Мне грянут аплодисменты
за то, что я выслушал их.
Толпа поэтессок минорно
автографов ждёт у кулис.
Доходит до самоубийств!
Скандирующие сурово
Смирновы, Смирновы, Смирновы
желают на бис.
И снова, как реквием служат,
я выйду в прожекторах,
родившийся, чтобы слушать
среди прирождённых орать.
Заслуги мои небольшие,
сутул и невнятен мой век,
средь тысячей небожителей —
единственный человек.
Меня пожалеют и вспомнят.
не то, что бывал я пророк,
а что не берёг перепонки,
как раньше гортань не берёг.
«Скажи в меня, женщина, горе,
скажи в меня, счастье!
Как плачем мы, выбежав в поле,
но чаще, но чаще
нам попросту хочется высвободить
невысказанное, заветное…
Нужна хоть кому-нибудь исповедь,
как Богу, которого нету!»
Я буду любезен народу
не тем, что творил монумент, —
невысказанную ноту
понять и услышать сумел.
Я беру тебя на поруки,
перед силами жизни и зла,
перед алчущим оком разлуки,
что уставилась из угла.
Я беру тебя на поруки
из неволи московской тщеты.
Ты – как роща после порубки,
ты мне крикнула: защити!
Отвернутся друзья и подруги.
Чтобы вспыхнуло всё голубым,
беловежскою рюмкой сивухи
головешки в печи угостим.
Затопите печаль в моём доме!
Поёт прошлое в кирпичах.
Всё гори синим пламенем, кроме, —
запалите печаль!
В этих пылких поспешных поленьях,
в слове, вырвавшемся, хрипя,
ощущение преступленья,
как сказали бы раньше – греха.
Воли мне не хватало, воли.
Грех, что мы крепостны на треть.
Столько прошлых дров накололи —
хорошо им в печали гореть!
Это пахнет уже не романом —
так бывает пожар и дождь, —
на ночь смывши глаза и румяна,
побледневшая, подойдёшь.
А в квартире, забытой тобою,
к прежней жизни твоей подключён,
белым черепом со змеёю
будет тщетно шуршать телефон…
В этой егерской баньке бревенчатой,
точно сельские алтари,
мы такою свободой повенчаны —
у тебя есть цыгане в крови.
Я беру тебя на поруки
перед городом и людьми.
Перед ангелом воли и муки
ты меня на поруки возьми.
Аплодировал Париж
в фестивальном дыме.
Тебе дали первый приз —
«Голую богиню».
Подвезут домой друзья
от аэродрома.
Дома нету ни копья.
Да и нету дома.
Оглядишь свои углы
звёздными своими:
стены пусты и голы —
голая богиня.
Предлагал озолотить
режиссёр павлиний.
Ты ж предпочитаешь жить
голой, но богиней.
Подвернётся, может, роль,
с текстами благими.
Мне плевать, что гол король!
Голая богиня…
А за окнами стоят
талые осины
обнажённо, как талант, —
голая Россия!
И такая же одна
грохает тарелки
возле вечного огня
газовой горелки.
И мерцает из угла
в сигаретном дыме —
ах, актёрская судьба!
Голая богиня.
Божий замысел я исказил,
жизнь сгубив в муравейне.
Значит, в замысле не было сил.
Откровенье – за откровенье.
Остаётся благодарить.
Обвинять Тебя в слабых расчётах,
словно с женщиной счёты сводить —
в этом есть недостойное что-то.
Я мечтал, закусив удила-с,
свесть Америку и Россию.
Авантюра не удалась.
За попытку – спасибо.
Свёл я американский расчёт
и российскую грустную удаль.
Может, в будущем кто-то придёт.
Будь с поэтом помягче, сударь.
Бьёт двенадцать годов, как часов,
над моей терпеливою нацией.
Есть апостольское число,
для России оно – двенадцать.
Восемьсот двенадцатый год —
даст ненастья иль крах династий?
Будет петь и рыдать народ.
И ещё, и ещё двенадцать.
Ясновидец это число
через век назовёт поэмой,
потеряв именье своё.
Откровенье – за откровенье.
В том спасибо, что в Божий наш час
в ясном Болдине или в Равенне,
нам являясь, ты требуешь с нас
откровенье за откровенье.
За открытый с обрыва Твой лес
жить хочу и писать откровенно,
чтоб от месс, как от горних небес,
у больных закрывались каверны.
Оправдался мой жизненный срок,
может, тем, что, упав на колени,
в Твоей дочери я зажёг
вольный свет откровенья.
Она вспомнила замысел Твой,
и в рубашке, как тени Евангелья,
руки вытянув перед собой,
шла, шатаясь, в потёмках в ванную.
Свет был животворящий такой,
аж звезда за окном окривела.
Этим я расквитался с Тобой.
Откровенье – за откровенье.
Человек явился в лес,
всем принёс деликатес:
лягушонку
дал сгущёнку,
дал ежу —
что – не скажу,
а единственному волку
дал охотничью водку,
налил окуню в пруды
мандариновой воды.
Звери вежливо ответили:
«Мы еды твоей отведали.
Чтоб такое есть и пить,
надо человеком быть.
Что ж мы попусту сидим,
хочешь, мы тебя съедим?»
Человек сказал в ответ:
«Нет.
Мне ужасно неудобно,
но я очень несъедобный.
Я пропитан алкоголем,
аллохолом, аспирином.
Вы меня видали голым?
Я от язвы оперируем.
Я глотаю утром водку,
следом тассовскую сводку,
две тарелки, две газеты,
две магнитные кассеты,
и коллегу по работе,
и два яблока в компоте,
опылённых ДДТ,
и т. д.
Плюс сидит в печёнках враг,
курит импортный табак.
В час четыре сигареты.
Это
убивает в день
сорок тысяч лошадей.
Вы хотите никотин?»
Все сказали: «Не хотим,
жаль тебя. Ты – вредный, скучный:
если хочешь – ты нас скушай».
Человек не рассердился
и, подумав, согласился.
Человек надел трусы,
майку синей полосы,
джинсы белые, как снег,
надевает человек.
Человек надел пиджак,
на пиджак нагрудный знак
под названьем «ГТО».
Сверху он надел пальто.
На него, стряхнувши пыль,
он надел автомобиль.
Сверху он надел гараж
(тесноватый – но как раз!),
сверху он надел наш двор,
как ремень надел забор,
сверху он надел жену,
и вдобавок не одну,
сверху наш микрорайон,
область надевает он.
Опоясался, как рыцарь,
государственной границей.
И, качая головой,
надевает шар земной.
Чёрный космос натянул,
крепко звёзды застегнул,
Млечный Путь – через плечо,
сверху – кое-что ещё…
Человек глядит вокруг.
Вдруг —
у созвездия Весы
вспомнил, что забыл часы.
(Где-то тикают они
позабытые, одни?…)
Человек снимает страны,
и моря, и океаны,
и машину, и пальто.
Он без времени – ничто.
Он стоит в одних трусах,
держит часики в руках.
На балконе он стоит
и прохожим говорит:
«По утрам, надев трусы,
НЕ ЗАБУДЬТЕ ПРО ЧАСЫ!»
Четырежды и пятерижды
молю, достигнув высоты:
«Жизнь, ниспошли мне передышку
дыхание перевести!»
Друзей, своих опередивши,
я снова взвинчиваю темп,
чтоб выиграть для передышки
секунды две промежду тем.
Нет, не для славы чемпиона
мы вырвались на три версты,
а чтоб упасть освобождённо
в невытоптанные цветы!
Щека к щеке, как две машины,
мы с той же скоростью идём.
Движение неощутимо,
как будто замерли вдвоём.
Не думаю о пистолете,
не дезертирую в пути,
но разреши хоть раз в столетье
дыхание перевести!
Мы обручились временем с тобой,
не кольцами, а электрочасами.
Мне страшно, что минуты исчезают.
Они согреты милою рукой.
Когда по Пушкину кручинились миряне,
что в нём не чувствуют былого волшебства,
он думал: «Милые, кумир не умирает.
В вас юность умерла!»
Есть русская интеллигенция.
Вы думали – нет? Есть.
Не масса индифферентная,
а совесть страны и честь.
Есть в Рихтере и Аверинцеве
земских врачей черты —
постольку интеллигенция,
постольку они честны.
«Нет пороков в своём отечестве».
Не уважаю лесть.
Есть пороки в моём отечестве,
зато и пророки есть.
Такие, как вне коррозии,
ноздрёй петербуржской вздет,
Николай Александрович Козырев —
небесный интеллигент.
Он не замечает карманников.
Явился он в мир стереть
второй закон термодинамики
и с ним тепловую смерть.
Когда он читает лекции,
над кафедрой, бритый весь,
он – истой интеллигенции
указующий в небо перст.
Воюет с извечной дурью,
для подвига рождена,
отечественная литература —
отечественная война.
Какое призванье лестное
служить ей, отдавши честь:
«Есть, русская интеллигенция!
Есть!»
Друг мой, мы зажились. Бывает.
Благодать.
Раз поэтов не убивают,
значит, некого убивать.
Я сплю на чужих кроватях,
сижу на чужих стульях,
порой одет в привозное,
ставлю свои книги на чужие стеллажи, —
но свет
должен быть
собственного производства.
Поэтому я делаю витражи.
Уважаю продукцию ГУМа и Пассажа,
но крылья за моей спиной
работают, как ветряки.
Свет не может быть купленным
или продажным.
Поэтому я делаю витражи.
Я прутья свариваю электросваркой.
В наших магазинах не достать сырья.
Я нашёл тебя на свалке.
Но я заставлю тебя сиять.
Да будет свет в Тебе
молитвенный и кафедральный,
да будут сумерки, как тамариск,
да будет свет
в малиновых Твоих подфарниках,
когда Ты в сумерках притормозишь.
Но тут моё хобби подменяется любовью.
Жизнь расколота? Не скажи!
За окнами пахнет средневековьем.
Поэтому я делаю витражи.
Человек на 60 процентов из химикалиев,
на 40 процентов из лжи и ржи…
Но на 1 процент из Микеланджело!
Поэтому я делаю витражи.
Но тут моё хобби занимается теософией.
Пузырьки внутри сколов
стоят, как боржом.
Прибью витраж на калитку тесовую.
Пусть лес исповедуется
перед витражом.
Но это уже касается жизни, а не искусства.
Жжёт мои лёгкие эпоксидная смола.
Мне предлагали (по случаю)
елисеевскую люстру.
Спасибо. Мала.
Ко мне прицениваются барышники,
клюют обманутые стрижи.
В меня прицеливаются булыжники.
Поэтому я делаю витражи.
«Скрюченный мальчик» резца Микеланджело,
сжатый, как скрепка писчебумажная,
что впрессовал в тебя чувственный старец?
Тексты истлели, скрепка осталась.
Скрепка разогнута в холоде склепа,
будто два мрака, сплетённые слепо,
дух запредельный и плотская малость
разъединились. А скрепка осталась.
Благодарю, необъятный создатель,
что я мгновенный твой соглядатай —
Сидоров, Медичи или Борджиа —
скрепочка Божья!
Боже, ведь я же Твой стебель,
что ж Ты меня отдал толпе?
Боже, что я Тебе сделал?
Что я не сделал Тебе?
Кинжальная строка Микеланджело…
Моё отношение к творцу Сикстинской капеллы
отнюдь не было платоническим.
В рисовальном зале Архитектурного института
мне досталась голова Давида. Это самая трудная
из моделей. Глаз и грифель следовали за её
непостижимыми линиями. Было невероятно
трудно перевести на язык графики, перевести
в плоскость двухмерного листа, приколотого
к подрамнику, трёхмерную – а вернее,
четырёхмерную форму образца!
Линии ускользали, как намыленные. Моя досада
и ненависть к гипсу равнялись, наверное, лишь
ненависти к нему Браманте или Леонардо.
Но чем непостижимей была тайна мастерства,
тем сильнее ощущалось её притяжение,
магнетизм силового поля.
С тех пор началось. Я на недели уткнулся
в архивные фолианты Вазари, я копировал
рисунки, где взгляд и линия мастера, как штопор,
ввинчиваются в глубь бурлящих торсов
натурщиков. Во сне надо мною дымился
вспоротый мощный кишечник Сикстинского потолка.
Сладостная агония над надгробием Медичи
подымалась, прихлопнутая, как пружиной
крысоловки, волютообразной пружиною фронтона.
Эту «Ночь» я взгромоздил на фронтон моего
курсового проекта музыкального павильона.
То была странная и наивная пора нашей
архитектуры. Флорентийский Ренессанс был
нашей Меккой. Классические колонны,
кариатиды на зависть коллажам сюрреалистов
слагались в причудливые комбинации наших
проектов. Мой автозавод был вариацией на тему
палаццо Питти. Компрессорный цех имел
завершение капеллы Пацци.
Не обходилось без курьёзов. Все знают дом
Жолтовского с изящной лукавой башенкой
напротив серого высотного Голиафа. Но не все
замечают его карниз. Говорили, что старый
маэстро на одном и том же эскизе набросал
сразу два варианта карниза: один – каменный,
другой – той же высоты, но с сильными
деревянными консолями. Конечно, оба карниза
были процитированы из ренессансных палаццо.
Верные ученики восхищённо перенесли оба
карниза на Смоленское здание. Так, согласно
легенде, на Садовом кольце появился дом
с двумя карнизами.
Вечера мы проводили в библиотеке, калькируя
с флорентийских фолиантов. У моего товарища Н.
было 2000 скалькированных деталей, и он
не был в этом чемпионом.
Когда я попал во Флоренцию, я, как родных,
узнавал перерисованные мною тысячи раз
палаццо. Я мог с закрытыми глазами находить
их на улицах и узнавать милые рустованные
чудища моей юности. Следы наводнения только
подчёркивали это ощущение.
Наташа Головина, лучший живописец нашего
курса, как величайшую ценность подарила мне
фоторепродукцию фрагмента «Ночи». Она
до сих пор висит под стеклом в бывшем моём
углу в родительской квартире.
И вот сейчас моё юношеское увлечение догнало
меня, воротилось, превратилось в строки
переводимых мною стихов.
Вероятно, инстинкт пластики связан со стихотворным.
Известно грациозное перо Пушкина, рисунки
Маяковского, Волошина, Жана Кокто. Недавно
нашумела выставка живописи Анри Мишо.
И наоборот – один известнейший наш скульптор
наговорил мне на магнитофон цикл своих стихов.
Прекрасны стихи Пикассо и Микеланджело.
Последний наизусть знал «Божественную
Комедию». Данте был его духовным крёстным.
У Мандельштама в «Разговоре о Данте» мы
читаем: «Я сравниваю, значит, я живу» – мог бы
сказать Данте. Он был Декартом метафоры, ибо
для нашего сознания – а где взять другое? —
только через метафору раскрывается материя,
ибо нет бытия вне сравнения, ибо само бытие
есть сравнение».
Но метафора Данте говорила не только с Богом.
В век лукавый и опасный она таила в себе
политический заряд, тайный смысл. Она
драпировала строку, как удар кинжала
из-под плаща. 6 января 1537 года был заколот
флорентийский тиран Алессандро Медичи.
Беглец из Флоренции, наш скульптор по заказу
республиканцев вырубает бюст Брута —
кинжального тираноубийцы. Скульптор в споре
с Донато Джонатти говорит о Бруте и его
местоположении в иерархии дантовского ада.
Блеснул кинжал в знаменитом антипапском сонете.
Так, строка «Сухое дерево не плодоносит»
нацелена в папу Юлия II, чьим фамильным
гербом был мраморный дуб. Интонационным
вздохом «Господи» («Синьор» по-итальянски)
автор отводит прямые указания на адресат.
Лукавая злободневность, достойная Данте.
Данте провёл двадцать лет в изгнании,
в 1302 году заочно приговорён к сожжению.
Были ли чёрные гвельфы, его мучители,
исторически правы? Даже не в этом дело. Мы их
помним лишь потому, что они имели отношение
к Данте. Повредили ли Данте преследования?
И это неизвестно. Может быть, тогда не было бы
«Божественной комедии».
Обращение к Данте традиционно у итальянцев.
Но Микеланджело в своих сонетах о Данте
подставлял свою судьбу, свою тоску по родине,
своё самоизгнание из родной Флоренции.
Он ненавидел папу, негодовал и боялся его,
прикованный к папским гробницам, —
кандальный Микеланджело.
Менялась эпоха, республиканские идеалы
Микеланджело были обречены ходом
исторических событий. Но оказалось, что
исторически обречены были события.
А Микеланджело остался.
В нём, корчась, рождалось барокко. В нём
умирал Ренессанс. Мы чувствуем томительные
извивы маньеризма – в предсмертной его
«Пьете Рондонини», похожей на стебли
болотных лилий, предсмертное цветение
красоты.
А вот описание магического Исполина:
Ему не нужен поводырь.
Из пятки, жёлтой, как желток,
напившись гневом, как волдырь,
горел единственный зрачок!
Далее следуют отпрыски этого Циклопа:
Их члены на манер плюща
нас обвивают, трепеща…
Вот вам ростки сюрреализма. Сальвадор Дали мог
позавидовать этой хищной, фантастичной точности!
Не только Петрарка, не только неоплатонизм
были поводырями Микеланджело в поэзии.
Мощный дух Савонаролы, проповедника,
которого он слушал в дни молодости, —
ключ к его сонетам: таков его разговор с Богом.
Безнравственные люди поучали его
нравственности.
Их коробило, когда мастер пририсовывал Адаму
пуп, явно нелогичный для первого человека,
слепленного из глины. Недруг его
Пьетро Аретино доносил на его «лютеранство»
и «низкую связь» с Томмазо Кавальери.
Говорили, что он убил натурщика, чтобы
наблюдать агонию, предшествовавшую
смерти Христа.
Как это похоже на слух, согласно которому
Державин повесил пугачёвца, чтобы наблюдать
предсмертные корчи. Как Пушкин ужаснулся
этому слуху!
Неслучайно в «Страшном суде» святой
Варфоломей держит в руках содранную кожу,
которая – автопортрет Микеланджело. Святой
Варфоломей подозрительно похож
на влиятельного Аретино.
Галантный Микеланджело любовных сонетов,
куртизирующий болонскую прелестницу.
Но под рукой скульптора постпетрарковские штампы
типа «Я врезал Твой лик в моё сердце»
становятся материальными, он говорит о своей
практике живописца и скульптора. Я пытался
подчеркнуть именно «художническое»
видение поэта.
Маниакальный фанатик резца 78-го сонета
(в нашем цикле названного «Творчество»).
В том же 1550 году в такт его сердечной мышце
стучали молотки создателей
Василия Блаженного.
Меланжевый Микеланджело.
Примелькавшийся Микеланджело
целлофанированных открыток, общего вкуса,
отполированный взглядами, скоростным
конвейером туристов, лаковые «сикстинки»,
шары для кроватей, брелоки для ключей —
никелированный Микеланджело.
Смеркающийся Микеланджело —
ужаснувшийся встречей со смертью,
в раскаянии и тоске провывший свой
знаменитый сонет «Кончину чую…»:
«Увы! Увы! Я предан незаметно
промчавшимися днями.
Увы! Увы! Оглядываюсь назад и не нахожу дня,
который бы принадлежал мне! Обманчивые
надежды и тщеславные желания мешали мне
узреть истину, теперь я понял это… Сколько
было слёз, муки, сколько вздохов любви, ибо
ни одна человеческая страсть не осталась мне
чуждой.
Увы! Увы! Я бреду, сам не зная куда, и мне
страшно…» (Из письма Микеланджело.)
Когда не спасала скульптура и живопись, мастер
обращался к поэзии.
На русском стихи его известны в достоверных
переводах А. Эфроса, тончайшего эрудита
и ценителя Ренессанса. Эта задача достойно
им завершена.
Моё переложение имело иное направление.
Повторяю, я пытался найти черты стихотворного
тропа, общие с микеланджеловской пластикой.
В текстах порой открывались цитаты из
«Страшного суда» и незавершённых «Гигантов».
Дух создателя был един и в пластике,
и в слове – чувствовалось физическое
сопротивление материала, савонароловский
своенравный напор и счёт к мирозданию.
Хотелось хоть в какой-то мере воссоздать
не букву, а направление силового потока, поле
духовной энергии мастера.
Идею перевести микеланджеловские сонеты
мне подал в прошлом голу покойный
Дмитрий Дмитриевич Шостакович Великий.
Композитор только что написал тогда музыку
к эфросовским текстам, но они его не во всём
удовлетворяли. Работа увлекла меня, но
к готовой музыке новые стихи, конечно,
не могли подойти.
После их опубликования итальянское
телевидение предложило мне рассказать
о русском Микеланджело и почитать стихи
на фоне «Скрюченного мальчика» из Эрмитажа.
«Скрюченный мальчик» – единственный
подлинник Микеланджело в России – маленький
демон смерти, неоконченная фигурка
для капеллы Медичи.
Мысленный каркас его действительно похож
в профиль на гнутую напряжённую
металлическую скрепку, где силы Смерти
и Жизни томительно стремятся и разогнуться
и сжаться.
Через три месяца в Риме
Ренато Гуттузо, сам схожий с изображениями
сивилл, показывал мне в мастерской своей
серию работ, посвящённых Микеланджело.
Это были якобы копии микеланджеловских
вещей – и «Сикстины» и «Паолино» – вариации
на темы мастера. Шестнадцатый век пересказан
веком двадцатым, переписан сегодняшним
почерком. Этот же метод я пытался применить
в переводах.
Я пользовался первым научным изданием
1863 года с комментариями профессора
Чезаре Гуасти и сердечно благодарен
Г. Брейтбурду за его любезную помощь.
Тот же Мандельштам говорил, что в итальянских
стихах рифмуется всё со всем. Переводить их
адски сложно. Например, мадригал,
организованный рефреном:
О Diо, о Diо, о Diо!
Первое попавшееся: «О Боже, о Боже,
о Боже!» – явно не годится из-за сентиментальной
интонации русского текста.
При восторженном настрое подлинника
могло бы лечь:
О диво, о диво, о диво!
Заманчиво было, опираясь на католический
культ Мадонны, перевести:
О Дева, о Дева, о Дева!
Увы, это не подходило. В строфах идёт
ощущаемое почти физическое преодоление
материала, ритм с одышкой. Поэтому следует
поставить тяжеловесное слово «Создатель,
Создатель, Создатель!» с опорно-направляющей
согласной «д». Ведь идёт обращение Мастера
к Мастеру, счёт претензий их внутрицехового
порядка.
Кроме сонетов с их нотой гефсиманской скорби
и ясности, песен последних лет, где мастер
молитвенно раскаивается в богоборческих
грехах Ренессанса, в цикл входят эпитафии
на смерть пятнадцатилетнего Чеккино Браччи,
а также фрагмент 1546 года, написанный не без
влияния иронической музы популярного тогда
Франческо Верни. Нарочитая грубость,
саркастическая бравада и чёрный юмор
автора, вульгарности, частично смягчённые
в русском изложении, прикрывают, как это
часто бывает, ранимость мастера, нешуточный
ужас его перед смертью.
Впрочем, было ли это для Микеланджело
«вульгарным»? Едва ли!
Для него, анатома и художника, понятие мышц,
мочевого пузыря с камнями и т. д., как и для
хирурга, – категории не эстетические или
этические, а материя, где всё чисто.
«Цветы земли не знают грязи».
Точно так же для архитектора понятие
санузла – обычный вопрос строительной
практики, как расчёт марша лестниц
и освещения. Он не имеет ничего общего
с мещанской благопристойностью умолчания
об этих вопросах.
Наш автор был ультрасовременен в лексике,
поэтому я ввёл некоторые термины из нашего
обихода. Кроме того, в этом отрывке я отступил
от русской традиция переводить итальянские
женские рифмы мужскими. Хотелось услышать,
как звучало всё это для уха современника.
Понятно, не всё в моём переложении является
буквальным слепком. Но вспомним Пастернака,
лучшего нашего мастера перевода:
Поэзия, не поступайся ширью,
храни живую точность, точность тайн,
не занимайся точками в пунктире
и зёрен в мере хлеба не считай!
Сам Микеланджело явил нам пример перевода
одного вида искусства в другой.
Скрижальная строка Микеланджело.
Я удивляюсь, Господи, Тебе,
Поистине – «кто может, тот не хочет».
Тебе милы, кто добродетель корчит.
А я не умещаюсь в их толпе.
Я твой слуга. Ты свет в моей судьбе.
Так связан с солнцем на рассвете кочет.
Дурак над моим подвигом хохочет.
И небеса оставили в беде.
За истину борюсь я без забрала,
Деяний я хочу, а не словес.
Тебе ж милее льстец или доносчик.
Как небо на дела мои плевало,
Так я плюю на милости небес.
Сухое дерево не плодоносит.
Любовь моя, как я тебя люблю!
Особенно когда тебя рисую.
Но вдруг в тебе я полюбил другую?
Вдруг я придумал красоту твою?
Но почему ж к друзьям тебя ревную?
И к мрамору ревную, и к углю?
Вдвойне люблю – когда тебя леплю,
Втройне – когда я точно зарифмую.
Я истинную вижу красоту,
Я вижу то, что существует в жизни,
Чего не замечает большинство.
Я целюсь, как охотник, на лету.
Ухвачено художнической призмой,
Божественнее станет божество!
Уста твои встречаются с цветами,
Когда ты их вплетаешь в волоса.
Ты их ласкаешь, стебли вороша.
Как я ревную к вашему свиданью!
И грудь твоя, затянутая тканью,
Волнуется, свята и хороша.
И кисея коснётся щёк, шурша.
Как я ревную к каждому касанью!
Напоминая чувственные сны,
Сжимает стан твой лента поясная
И обладает талией твоей.
Нежней объятий в жизни я не знаю…
Но руки мои в тыщу раз нежней!
Здесь с копьями кресты святые сходны,
Кровь Господа здесь продают в розлив,
Благие чаши в шлемы превратив,
Кончается терпение Господне.
Когда б на землю Он сошёл сегодня,
Его бы окровавили, схватив,
Содрали б кожу с плеч его святых
И продали бы в первой подворотне.
Мне не нужны подачки лицемера,
Творцу преуспевать не надлежит.
У новой эры – новые химеры.
За будущее чувствую я стыд:
Иная, может быть, святая вера
Опять всего святого нас лишит!
Конец.
Ваш Микеланджело в Туретчине
Единственный живой средь неживых.
Свидетелем он Рая стал и Ада.
Обитель справедливую Расплаты
Он, как анатом, все круги постиг.
Он видел Бога. Звездопадный стих
Над родиной моей рыдал набатно.
Певцу нужны небесные награды,
Ему не надо почестей людских.
(Я говорю о Данте. Это он
Ее понят был. Я говорю о Данте.)
Он флорентийской банде был смешон.
Непониманье гения – закон.
О, дайте мне его прозренье, дайте!
И я готов, как он, быть осуждён.
Звезде его все словеса – как дым.
Похвал, достойных Данте, так немного.
Мы не примкнём к хвалебному потоку.
Хулителей его мы пригвоздим!
Прошёл он двери Ада, невредим,
Пред Данте открывались двери Бога.
Но люди, рассуждавшие убого,
Дверь родины захлопнули пред ним.
О родина, была ты близорука,
Когда казнила лучших сыновей,
Себе готовя худшую из казней.
Всегда ужасна с родиной разлука.
Но не было изгнания подлей,
Как песнопевца не было прекрасней!
Когда я созидаю на века,
подняв рукой камнедробильный молот,
то молот об одном лишь счастье молит,
чтобы моя не дрогнула рука.
Так молот Господа наверняка
мир создавал при взмахе гневных молний.
В гармонию им хаос перемолот.
Он праотец земного молотка.
Чем выше поднят молот в небеса,
тем глубже он врубается в земное,
становится скульптурой и дворцом.
Мы в творчестве выходим из себя.
И это называется душою.
Я – молот, направляемый Творцом.
Фигуру «Ночь» в мемориале сна
из камня высек Ангел, или Анжело.
Она жива, верней – уснула заживо.
Окликни – и пробудится Она.
Блаженство – спать, не ведать злобы дня,
не ведать свары вашей и постыдства,
в неведении каменном забыться…
Прохожий! Тсс… Не пробуждай меня.
Я счастлив, что я умер молодым.
Земные муки – хуже, чем могила.
Навеки смерть меня освободила
И сделалась бессмертием моим.
Я умер, подчинившись естеству.
Но тыщи дум в моей душе вмещались.
Одна на них погасла – что за малость?!
Я в тысячах оставшихся живу.
Я пуст, я стандартен. Себя я утратил.
Создатель, Создатель, Создатель,
Ты дух мой похитил,
Пустынна обитель.
Стучу по груди пустотелой, как дятел:
Создатель, Создатель, Создатель!
Как на сердце пусто
От страсти бесстыжей,
Я вижу Искусством,
А сердцем не вижу.
Где я обнаружу
Пропавшую душу?
Наверно, вся выкипела наружу.
Кончину чую. Но не знаю часа.
Плоть ищет утешенья в кутеже.
Жизнь плоти опостылела душе.
Душа зовёт отчаянную чашу!
Мир заблудился в непролазной чаще
Средь ядовитых гадов и ужей.
Как черви, лезут сплетни из ушей.
И истина сегодня – гость редчайший.
Устал я ждать. Я верить устаю.
Когда ж взойдёт, Господь, что Ты посеял?
Нас в срамоте застанет смерти час.
Нам не постигнуть истину Твою.
Нам даже в смерти не найти спасенья.
И отвернутся ангелы от нас.
Я нищая падаль. Я пища для морга.
Мне душно, как джинну в бутылке прогорклой,
как в тьме позвоночника костному мозгу!
B каморке моей, как в гробнице промозглой,
Арахна свивает свою паутину.
Моя дольче вита пропахла помойкой.
Я слышу – об стену журчит мочевина.
Угрюмый гигант из священного шланга
мой дом подмывает. Он пьян, очевидно.