KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Поэзия, Драматургия » Поэзия » Новелла Матвеева - Мяч, оставшийся в небе. Автобиографическая проза. Стихи

Новелла Матвеева - Мяч, оставшийся в небе. Автобиографическая проза. Стихи

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн "Новелла Матвеева - Мяч, оставшийся в небе. Автобиографическая проза. Стихи". Жанр: Поэзия издательство -, год -.
Перейти на страницу:

Из прибывающих в госпиталь если не все, то многие проходили парикмахерскую стрижку наголо. От одних этого требовали, наверное, последствия тифа, от других — нужды профилактики.

Юная Аня свою «лысину» (так я, грешным делом, называла по ошибке, — хорошо ещё, что не вслух! — всякую стрижку наголо) обматывала кокетливой голубой косынкой и неустанно вертелась, глядясь маленькими голубыми глазками в зеленоватый пятнистый осколок зеркала. «О, Манефа моя!» — пела она при этом на мотив «О, Мари», (слова, спародированные в каком-то фильме) и часто выбегала в коридор поболтать с выздоравливающей частью военного мужского населения.

Однажды, наделав где-то очередных анютиных глазок и торжествующе танцуя на ходу, из путешествия в Большие Коридоры она принесла колечко с бирюзой и гордо объявила всей палате, что это ей «подарок от женатика». Всё это, надобно заметить, как-то оскорбляло меня. Ведь к тому времени я уже знала песню: «Кольцо души-девицы / Я в море уронил / И с тем кольцом я счастье / Земное погубил»… А здесь и моря не было, чтобы кольцо утопить нечаянно / Нет, я видела, что о потере кольца здесь позаботились и что над незнакомой мне душой-девицей зло посмеялись у неё за спиной.

А что же — кузины Милосердия? Довольно скоро мне разнадобились их ответы на мое «Здравствуйте», ибо чересчур многое в их манере держаться стало причиной моего несовершеннолетнего негодования. «Весёлая» Шура на их глазах все более выходила из берегов «тоски» (то есть приличия). Анюта на их глазах глумилась над освящёнными узами. Но и вязальщицу Клаву, самую добродушную на вид (единственную, чья непонятная вражда ко мне в первые дни меня огорчала), и любительницу поэзии с квадратным лицом — подобный характер «веселья», царившего в нашей палате, вполне устраивал.

В палате как бы не было возрастов. Не было, так сказать, признания разницы возрастов, должных бы в чем-то стесняться друг друга. Вели себя друг при друге гораздо непринужденнее обитателей любого зверинца. И хотя прямой матерщины не было, любую другую, к ней восходящую, мысль высказывали открыто. (Так что гласность — в определенном смысле, конечно! — во-о-на когда у них уже была отлажена!) Между тем кузины Милосердия, и не только они, сплеча врезали бы промеж глаз всякому, кто вслух усомнился бы в их цивилизованности или единожды посмел вякнуть чего против их (несколько чопорного) интеллектуализма! «Ещё только тявкни — и полетишь!» — говорят в таких случаях интеллектуалы. (Тип интеллигентности, достаточно распространенный и в наши дни.)

Другая большая девочка (тоже Шура — назовем её Шура Младшая) вначале показалась мне самой серьезной из всех. Её рекрутская стрижка и словно остановившиеся в невыразимом негодовании чёрные глаза вещали, казалось, о только что перенесённых ужасах. Когда её к нам привезли, мне почему-то взошло на мысль, что ей совсем не понравятся через край «весёлые» старожилки наши; все эти мастерицы дробно-негнущихся деревянных пробежек с песенкой и нечестивым притопом, да и похитительницы чужой бирюзы в не своей оправе. И что же? Даже она, Шура Младшая, в суровых глазах которой всё ещё догорали, казалось, далекие зарева пожаров, — даже она эти свои вопиющие пуританские очи обратила против меня же! Обратила с ненавистью. Неугасимо-мстительно и непримиримо! Казалось, она твердо вознамерилась испепелить меня взором, как единственную и самую, надо полагать, непосредственную причину и Великой Отечественной и вообще всех войн во всём свете (к примеру — Алой и Белой Розы и Великого Ледового побоища)… Зато с развесёлыми моими недоброжелательницами Шура Младшая довольно быстро сдружилась.

Где происходили все эти «заговоры обречённых» против моей скромной и незаметной личности? Чему, собственно, была я обязана такой честью?

Видя, что обстоятельства складываются в пользу моей нелюдимости, я всё больше замыкалась и всё больше читала.


Стояла суровая зима. В окружавшем госпиталь пейзаже, — в больших, мощно склонённых монинских берёзах; в синей дымке лесов на горизонте, в заснеженных палисадниках и водокачках было, казалось мне, что-то от пейзажной лирики матери. От страха, что диковинные приключения книг вот-вот оборвутся, я экономила их: и торопилась и, одновременно, боялась дочитать до конца. В детстве день тянется, как неделя, неделя, как месяц, месяц кажется годом. Что делать, когда я останусь без удивительных приключений? Вот это так будет напасть! И тут снова на помощь приходили стихи моей матери. Теперь можно было ими перемежать приключения, тем самым отсрочив стремительно близящийся конец «Острова сокровищ» и не разбив свою шлюпку с размаха о вздыбленный берег.

По заведённой дома привычке, я всё зубрила про себя эти стихи. Но всё же избегала тех, которые напоминали бы вид за окном. Пусть припомнятся стихи не об этой, но о другой какой-то зиме: о весёлой зиме далёкого и уже, казалось, невозвратного, мирного времени.

Зима звончей,
А льды — совсем как скрипки,
Когда их трогает стремительная сталь.
От звучной крыши — ледяные нитки.
Как будто дом надел серебряную шаль!

Замок космат!
И злющему железу
Приятно до крови ладони опалить…
В такую стынь, — подумай! — где же лесу
Дорожку нашу тёплой сохранить?

Ты приходи в полночные бураны
На дальний свет пунцового огня:
Ты здесь найдешь любимого Роллана,
И Пушкина! И Гёте! И… меня.

Мой теплый дом,
Мой рай стеклянно-синий
Всю ночь глядится в сказочный мороз!
Бенгальский, стрельчатый и самоцветный иней
Все ели новогодние занёс…

Ты приходи!
Пусть острый ужас стужи
И одиночество из свистов ножевых —
Пусть это всё — гигантский ветер кружит!
И пусть растёт неповторимый стих.

«Насмехаясь, изменяет
Он небес закон святой…»

Гёте

Мефистофель.

Рисунок Новеллы Матвеевой. Август 1946 г.


…Часто в палату заходил отец. В белом, подсинённом синькой халате, накинутом поверх гимнастёрки, в пилотке, которую он не всегда успевал снимать, — всегда оживлённый, деятельный.

— Ну? — отрывисто-весело обращался он к моим однопалатницам. — Как вы тут? Выздоравливаете понемножку? Она (это то есть я) — как? — вам не мешает? Сильно шумит, я думаю? Буйствует? А то у меня смотри! — быстро уймём. Ведь у отца с вами разговор короткий.

— Что вы, что вы, Николай Николаевич! — подымался сразу со всех коек хор сирен, неожиданно заливистый и приятный. — Что вы! Такая хорошая девочка! Да её не видно — не слышно!

Отец, любивший пошутить, сам, конечно, лучше всех знал, что меня «не видно — не слышно» (хотя я никогда не подумала бы, что это и есть главный признак «хорошести»), Дома за свою молчаливость и замкнутость я получила у него даже кличку «философ». Впрочем, следы глубокой уединённости моих занятий были и тут налицо. Книги на моей койке ещё, так сказать, дымились недавним чтением, дым от которого и вокруг моей физиономии (если меня что отвлекало) расступался не сразу. На тумбочке передо мной всегда лежали ножницы и, следственно, всегда красовалась «мебель», вырезанная из обычной бумаги, но с тем расчётом, чтобы (как меня кто-то выучил) стулья стояли на ножках, как настоящие, и спинки их возвышались, как живые, вокруг довольно правдоподобного «стола». Я как раз подумывала о том, что на стульях не мешало бы рассадить «людей», а для столов смастерить «посуду»… Одно время были у меня в госпитале и акварельные краски, подаренные отцом, пока их у меня не позаимствовал без отдачи взрослый художник Нигров. «Па, а когда Нигров краски вернет?» — «Не знаю, надо будет у него спросить…» — рассеянно отвечал Николай Николаевич. Но краски, взятые «на часок», так и не вернулись. (Легли, видать, в рисунки Нигрова, надеюсь, бессмертные, так как произведение не может не отражать прекрасную душу художника.)

Итак, «шуму» от меня действительно не так было много. Правда, мой вид был, наверное, странным и не располагающим. Глаза после той слепоты были красные, точно у кролика. Ноги потоплены в исполинских госпитальных тапочках со взрослой ноги.

Зато никто не мог отрицать мою деловитую опрятность. Волосы мои, светлые, как солома, всегда были аккуратно причесаны, а поверх домашней фланелевой серой блузы красовалась на фетровом ремне (и фетровая же) синяя сумка для платка и для карандашей. На ней были нашиты аппликацией два мухомора: красные с белым, «старший» и «младший». Снаряжая меня на лечение, как на войну, мать надела на меня это практическое украшение, как портупею, — таким крепким и энергическим жестом, что я даже слегка пошатнулась и присела.

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*