Джакомо Леопарди - Избранные произведения
Но романтики, и среди них кавалер ди Бреме, сильно упирают на то, что кавалер именует «патетическим», справедливо отличая его от печального и скорбного и даже от меланхолического, хотя в этом патетическом всегда и повсюду есть оттенок меланхолии. Кавалер утверждает, что оно состоит «в глубине и обширности чувства», и дает ему такое описание, из которого нетрудно понять, что, в сущности, именем «патетического» он хочет обозначить обычно называемое словом «чувствительное», ничуть не устаревшим по времени и очень древним по употреблению (ибо оно применялось всегда и применяется в наши дни). И поскольку кавалеру кажется, что в той части поэзии, которую мы привыкли обозначать этим словом, безраздельно господствуют романтики — потому ли, что она им принадлежит, или потому, что они намного превосходят в ней других поэтов, — постольку он не колеблется противопоставить романтических поэтов нашим и особенно древним. Я докажу позже, что вышеназванная часть поэзии есть действительно часть ее, а не вся или почти вся поэзия, как думают романтики, хотя такое мнение весьма удивительно для обладающих рассудком и невероятно для называющих себя «философами». Я хорошо понимаю, что здесь некоторым образом находится средоточие вражеских сил, и знаю, что, по мненью многих, романтические поэты тем и отличаются от наших, что первые обращаются к чувствам, вторые — к воображению; я знаю, как обширен, и запутан, и, если вам угодно, важен этот предмет, однако же — и потому, что я тем меньше могу считать себя способным поднять его, чем он весомее, и потому, что, по-моему, сказанное должно было немало поубавить сил в этом их средоточии, и потому, что до сих пор я говорил пространнее, чем намеревался, — я лишь коснусь этой темы, и если предыдущие рассуждения были длиннее, то это будет короче, чем мне хотелось бы.
Во-первых, если кавалер говорит, что «отличительное свойство патетического состоит в том, что оно пользуется любым внешним обстоятельством как поводом проникнуть в самую глубину того нравственного чувства, которое гармонически соответствует первоначальному ощущению», и если, с другой стороны, поэт есть, без сомнения, подражатель природы, то я вправе спросить, природа ли пробуждает в нас эти душевные движения или как мы там их еще назовем. Мне ответят, что пробуждает во множестве и весьма живые. Я снова задам вопрос: пробуждает ли их природа лишь собственной силой, которой помогают только душевные склонности и качества каждого? И в старину, когда названная помощь была ничтожна, разве природа не производила того действия, о каком мы говорим, хотя и была такой же точно, как теперь, и обладала тою же силой, что теперь? Мне ответят, что производила. Но что же делали древние поэты? Они подражали природе, и подражали так, словно и не подражали, а просто переносили ее в свои стихи таким образом, что никто или почти никто из поэтов не мог воспроизвести ее с равной живостью, и мы, читая, видим и слышим все, что было предметом их подражания, за что их до сих пор помнят и с восхищением прославляют по всей земле. Почему же, если на наши души оказывает такое действие подлинная природа, она не должна оказывать его, воспроизведенная своими подражателями, и особенно так, как я говорил? Наоборот, всякому ясно, что подлинные предметы природы, особенно хорошо всем знакомые, обыкновенно действуют на нашу мысль и наше воображение далеко не так сильно, как будучи воспроизведенными в подражании, потому что если мы, видя и воспринимая целый предмет либо отдельные его части обычным образом, то есть в действительности, обращаем на них мало внимания или совсем их не замечаем, то, увидев и восприняв его необычным, удивительным образом, то есть в подражании, мы обращаем на него весьма большое и даже чрезвычайное внимание. Но даже оставив в стороне силу действия самих предметов, следует прибавить, что человек, читающий стихи, лучше, чем когда-либо, расположен воспринять это действие. Так неужели природа, и ныне неизменная со времен Гомера, породит в нас своею силой те впечатления и чувства, которые мы замечаем и испытываем, и та же природа, перенесенная в стихи Гомера и получившая помощь от подражания — подражания, равного которому нет в мире, — не окажет своего действия? Я называю Гомера прежде всякого другого поэта отчасти и потому, что он — как бы вторая природа, как по обилию и разнообразию предметов, так и по их свойствам, отчасти потому, что он считается одним из наименее чувствительных среди читаемых ныне поэтов. Но разве безоблачная и ясная молчаливая ночь, озаренная луной, не есть чувствительное зрелище? Без сомнения, чувствительное! Так прочтите же это Гомерово сравнение[97]:
Словно как на небе около месяца ясного сонмом
Кажутся звезды прекрасные, ежели воздух безветрен;
Все кругом открывается — холмы, высокие горы,
Долы; небесный эфир разверзается весь беспредельный;
Видны все звезды; и пастырь, дивуясь, душой веселится.
А разве не будет чувствительной картина ночного плаванья под парусами невдалеке от берегов? Взгляните же, читатели, на эти строки Вергилия[98]:
Ветер в ночи понес корабли, и луна благосклонно
Свет белоснежный лила и дробилась, в зыбях отражаясь.
Плыл вдоль берега флот, минуя царство Цирцеи,
Где меж дремучих лесов распевает денно и нощно
Солнца могучая дочь и, в ночную темную пору,
В пышном дворце, засветив душистый факел кедровый,
Звонкий проводит челнок сквозь основу ткани воздушной.
С берега львиный рык долетает гневный: ярятся
Звери и рвутся с цепей, оглашая безмолвную полночь[99].
Что вы на это скажете? Разве эти вещи, чувствительные в самой природе, не остаются такими же или не становятся еще более чувствительными в подобных подражаниях? Как же можно сказать, что древние поэты чужды чувствительности, если чувствительна сама природа, а они подражают природе и чуть ли не повторяют ее?
Но я знаю, для романтиков все это ничего не значит; они хотят, чтобы поэт все выбирал, измышлял, строил, сочетал и располагал преднамеренно, ради впечатления чувствительности, чтобы в его произведениях не только предмет, но и сама манера была «сентиментальной», чтобы он подготовлял души читателей и настраивал их на чувствительный лад, чтобы он пробуждал в них чувствительность обдуманно и без помощи извне, короче говоря, чтобы поэт был чувствителен сознательно и по собственному произволу, а не почти случайно, как то было у древних, и чтобы в стихах оттенок чувствительности был отчетливым, явным и глубоким. Я не буду говорить об этом сентиментальном и патетическом известное всем; что ничего подобного не отыщешь или отыщешь лишь изредка не только у варваров, но и у наших сельских жителей; что самым сентиментальным народом в мире считаются французы, которые ныне и развращеннее всех в мире, и дальше всех от природы; что бесчисленное множество особ обоего пола чувствительны только потому, что они читали и читают романы и прочие столь же пустые выдумки или слушают изо дня в день чувствительные вздохи и чувствительные разговоры, так что чувствительность подобных особ — это не что иное, как спутанный клубок воспоминаний о прочитанных или услышанных словах, и, если исчезнет или потускнеет воспоминание, пропадет и чувствительность или от нее сбережется лишь жалкий остаток, поскольку время от времени какой-нибудь предмет или мелкое событие заставляют эту особу вспомнить о прочитанном или об услышанном и о том, что прежде казалось ей так ценно; мне действительно приходилось видеть такое, и я думаю, что и многим другим также случалось видеть это и замечать. Если бы помимо этой или подобной сентиментальности не существовало еще и другой чувствительности, не было бы так неясно, может ли чувствительное стать достойным предметом поэзии, кроме комедий, сатир и иных пустяков. Но то, что я скажу, не следует относить к этой нечистой и неестественной чувствительности. Я хочу говорить о чувствительности задушевной и прирожденной, сдержанной и даже пугливой, чистой, сладостной, возвышенной, неземной и в то же время детской, дарующей величайшие наслаждения и величайшие муки, милой нам и горестной, как любовь, несказанной и неизъяснимой, дарованной от природы лишь немногим, в ком она, — если останется неиспорченной и неизврашенной, если ее, такую нежную, не будут обижать, подавлять, попирать, если ее не задушат и не искоренят, одним словом, если ей, сопутствуемой другими благородными и прекрасными свойствами, удастся одержать победу над противостоящими ей жестокими и сильными врагами, что бывает, увы, так редко! — в ком она порождает много такого, что сохранится и, без сомнения, достойно сохраниться в памяти людей. И я не только признаю, но и проповедую и провозглашаю, что такая чувствительность есть изобильный источник предметов, подобающих поэзии и неотъемлемо ей присущих. Если я готов согласиться с кавалером, что она действует сильнее в нас, нежели в древних, то все же я не хочу сказать, будто она не естественна и, за исключением некоторых случаев, не изначальна, ибо такою же, как у нас, она была от природы и у древних, такою же остается у наших сельских жителей, но только многое мешает ей обнаружить свое действие; однако, когда преград — к тому же более шатких — бывало меньше, а сама она была сильнее, тогда она проявлялась и выходила на свет, принося порой такие плоды, которым и сейчас еще дивится и восхищается весь мир, как это происходит, например, с Гомером. Кто не почувствует, как много у него истинно поэтического хотя бы в том месте, где Пенелопа, заслышав пение Фемия, спускается из своих комнат и просит его прервать песню, повествующую о возвращении греков из-под Трои, и говорит, что песня эта непрестанно мучит ее, пробуждая воспоминания и тоску о супруге, преисполнившем славой своей и Элладу и Аргос; или в том, где Одиссей, услышав песню о своих злоключениях, плачет и, желая скрыть это, закрывает себе лицо полою одежды и так продолжает лить слезы и, только когда певец замолкает, он утирает их, однако едва пение возобновляется, он снова закрывается полою и плачет; или в сотне других мест того же рода? Надо ли мне напоминать о свидании Гектора с женою перед разлукой или о плаче Андромахи, Гекубы и Елены над телом героя; из-за этого места я (да будет мне позволено сказать несколько слов о себе) ни разу не мог дочитать «Илиаду» до конца, не заплакав вместе с этими тремя женщинами. Надо ли говорить о божественном разговоре Приама с Ахиллом[100], который оспаривается у Гомера каким-то филологом, чему я отнюдь не удивляюсь: если бы я не знал, как мало заботятся романтики о последовательности, я удивился бы только тому, что кавалер ди Бреме, этот ожесточенный враг педантов, прислушивается к мнению филологов этого рода. Что мне сказать об Оссиане, о нравах и взглядах, равно присущих и ему самому, и героям его стихов, и его народу в те времена? И без моих объяснений каждый увидит: для того чтобы быть «патетическим» и в изображаемых «ситуациях», и в «экспрессии», ему не было нужды в большой просвещенности. Но разве и Петрарка, которого сам ди Бреме называет «несказанным чудом чувствительности», ибо «не знает поэта, который заслужил бы предпочтения перед ним в сентиментальном роде поэзии», — не жил ли Петрарка во времена, когда не было ни «психологии», ни «анализа», когда наука была убога и темна, книгопечатанье неизвестно, неизвестен и Новый Свет, взаимное общение народов и провинций скудно, ничтожно и затруднено, когда человеческая изобретательность спала уже много веков, верования были хуже чем ребяческими, нравы — жестокими, а почти вся Европа — варварской или полуварварской? Уж конечно, «разум человеческий» еще не «склонялся к сердцу», не «слушал его сетований и его долгой повести», «человеческая душа» не «поведала воображению о тысяче разных вещей, возвращаясь к прошедшим эпохам своей жизни и развертывая во множестве свои естественные эпопеи — иудейские, языческие, христианские, дикарские, варварские, магометанские, рыцарские, философские», когда один и тот же век породил на свет второго Гомера в лице Данте, а в лице Петрарки — самого удивительного и несравненного из чувствительных поэтов, их царя, как именуют его не только наши, но и романтики. Но зачем в поисках примеров возвращаться к минувшим векам? Разве мы не видим, что в одно и то же время один наделен самой живой чувствительностью, другой — более умеренной, третий — совсем ничтожной, а четвертый и вовсе ее лишен, — как заблагорассудится природе? И что сделанное природой нельзя изменить, а тот, кто не рожден чувствительным, не может стать им, несмотря на все нынешнее просвещение и все науки, как не рожденный для поэзии не может стать поэтом? Разве мы не видим, что чувствительность проявляется и разливается во всей своей неповторимой силе, чистоте и красоте в юные годы, потом с возрастом обыкновенно портится, теряет былую незапятнанность и все больше удаляется от природы? Что еще? С чего мы взяли, что обязаны цивилизации тем свойством, которое законы этой цивилизации требуют осмеять, если оно искренне и сильно, словно обнаруживать его имеют право одни школяры? А если старое и неоспоримое правило того народа, который стоит во главе цивилизованных народов и считается их душою, гласит, что попасть в смешное положение есть худшая беда, какая может случиться с благородным человеком, то, значит, и законы эти требуют, чтобы любой поистине чувствительный человек остерегался показывать свою чувствительность, потому что всех, в ком заметят это свойство, оставляют в покое и хвалят только тогда, когда покажется либо станет доподлинно известно, что чувствительность их или притворная, или не имеет глубоких корней в душе, или же извращена и искажена. Что мне сказать о таких злодейских, человекоубийственных нравах? Эти страницы не вместили бы, а ваши глаза, мои читатели, не в силах были бы прочесть описание тех казней, которые я назначал бы повсеместно, если бы дал волю гневу, порождаемому во мне этим преступным удушением, убийством, истреблением качества святого и достойного поклонения, утешающего нас в несчастьях, внушающего нам благородные поступки и награждающего за них, дарующего нам вторую жизнь, более ценную, чем эта, и, хоть она и орошена многими слезами, более близкую к жизни бессмертных. Но я замечаю, что все это мое рассуждение излишне. В самом деле, кто усомнится в том, что это почти божественное свойство дано нам природой? Кто может подумать, что оно, такое чистое, такое глубокое и блаженное, такое чудесное, таинственное и несказанное, такой щедрый источник живейших движений души, порождено опытом и человеческой наукой? Разве мы не видим воочию, как отличаются от него качества, порождаемые этими причинами или, вернее, возникающие, вызревающие и укрепляющиеся с их помощью? Разве мы не видим, как они чахлы и хилы, как жалки и сухи, как некоторым образом нечисты и как не способны оросить и потопить в себе нашу душу, по сравнению с чувствительностью природной, на которую они похожи не больше, чем деревца, выращенные в теплицах, на деревья, взращенные природой в полях и по горам? Короче говоря, кому не виден в них след рук человеческих, а в ней — руки божией? Кто, хоть раз испытавший действие чистой и подлинно душевной чувствительности, не знает, что действие это возникает само собой и выходит наружу незаметно, словно из естественного родника, а не из искусственного фонтана? Не таково все созданное нами, и цивилизация не приносит таких плодов; так не будем ни чрезмерно восхвалять, ни чрезмерно обвинять себя, не будем притязать на то, что смогли-де сделать нечто не посильное никому, кроме бога, и не будем чрезмерно уничижаться, считая земным то, что в нас есть небесного.