Игорь Губерман - Смотрю на Божий мир я исподлобья…
Игорь Губерман
Смотрю на Божий мир я исподлобья…
В оформлении переплета использована картина «Slightly Confused XI» К. Победина
Фотография Игоря Губермана на 4-й сторонке переплета Д. Хубецовой
© Губерман И., 2015
© Победин К., оформление переплета, 2015
© Хубецова Д., фотография, 2015
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2015
Шестой иерусалимский дневник
Часть первая
В любой мелькающей эпохе,
везде стуча о стену лбами,
мы были фраеры и лохи,
однако не были жлобами.
Не то чтобы печален я и грустен,
а просто стали мысли несуразны:
мир личности настолько захолустен,
что скукой рождены его соблазны.
Реальность этой жизни так паскудна,
что рвётся, изнывая, на куски
душа моя, слепившаяся скудно
из жалости, тревоги и тоски.
Свободно я орудую ключом
к пустому головы моей сосуду:
едва решу не думать ни о чём,
как тут же лезут мысли отовсюду.
Накалялся до кровопролития
вечный спор, существует ли Бог,
но божественность акта соития
атеист опровергнуть не мог.
Мессия вида исполинского
сойдёт на горы и долины,
когда на свадьбе папы римского
раввин откушает свинины.
Я и откликнувшийся Бог —
вот пара дивных собеседников,
но наш возможный диалог
зашумлен воплями посредников.
Все мы перед Богом ходим голыми,
а пастух – следит за организмами:
счастье дарит редкими уколами,
а печали – длительными клизмами.
Людей ничуть я не виню
за удивительное свойство —
плести пугливую хуйню
вокруг любого беспокойства.
Мне стены комнаты тесны,
сегодня в путь я уложусь,
а завтра встречу три сосны
и в них охотно заблужусь.
Ушли мечты, погасли грёзы,
усохла роль в житейской драме,
но, как и прежде, рифма «розы»
меня тревожит вечерами.
Забавно мне: среди ровесников
по ходу мыслей их таинственных —
полно пугливых буревестников
и туча кроликов воинственных.
С утра душа моя взъерошена,
и, чтоб шуршанье улеглось,
я вспоминаю, что хорошего
вчера мне в жизни удалось.
Нашёл я для игры себе поляну,
играю с интересом и без фальши:
в далёких городах, куда ни гляну,
я думаю о тех, кто жил тут раньше.
Живу не в тоске и рыдании,
а даже почти хорошо,
я кайфа ищу в увядании,
но что-то пока не нашёл.
А на зовы прелестного искуса
я с отмеченных возрастом пор
то смотрю с отчуждением искоса,
то и вовсе – не вижу в упор.
Душа моя однажды переселится
в застенчивого тихого стыдливца,
и сущая случится с ним безделица —
он будет выпивать и материться.
Истории слепые катаклизмы,
хотя следить за ними интересно,
весьма калечат наши организмы —
душевно даже больше, чем телесно.
В дому моих воспоминаний
нигде – с подвала по чердак —
нет ни терзаний, ни стенаний,
так был безоблачен мудак.
Я ободрял интеллигенцию,
как песней взбадривают воинство,
я сочинял им индульгенцию
на сохранение достоинства.
Так часто под загадочностью сфинкса —
в предчувствии томительном и сладком —
являлись мне бездушие и свинство,
что стал я подозрителен к загадкам.
Он оставался ловелас,
когда весь пыл уже пропал,
он клал на девку мутный глаз
и тут же сидя засыпал.
Кто верил истово и честно,
в конце концов, на ложь ощерясь,
почти всегда и повсеместно
впадал в какую-нибудь ересь.
Я мучу всех и гибну сам
под распорядок и режим:
не в силах жить я по часам,
особенно – чужим.
Всё в мире любопытно и забавно,
порой понятно, чаще – не вполне,
а замыслы Творца уж и подавно —
чем дальше, тем загадочнее мне.
Благодарю, благоговея,—
за смех, за грусть, за свет в окне —
того безвестного еврея,
душа которого во мне.
Я на сугубо личном случае
имею смелость утверждать,
что бытия благополучие
в душе не селит благодать.
Ко мне стишки вернулись сами,
чем я тайком весьма горжусь:
мой автор, скрытый небесами,
решил, что я ещё гожусь.
Забавно мне моё еврейство
как разных сутей совмещение:
игра, привычка, лицедейство,
и редко – самоощущение.
В жестоких эпохах весьма благотворным
я вижу (в утеху за муки),
что белое – белым, а чёрное – чёрным
узрят равнодушные внуки.
Все темы в наших разговорах
кипят заведомым пристрастием,
и победить в застольных спорах
возможно только неучастием.
Сегодня старый сон меня тревожил,
обидой отравив ночной уют:
я умер, но довольно скоро ожил,
а близкие меня не узнают.
С судьбой не то чтоб я дружил,
но глаз её всегда был точен:
в её побоях (заслужил)
ни разу не было пощёчин.
Я на гастролях – в роли попугая,
хотя иные вес и габарит:
вот новый город, публика другая,
и попка увлечённо говорит.
Наше бытовое трепыхание
зря мы свысока браним за водкой,
это благородное дыхание
жизни нашей, зыбкой и короткой.
А премий – ряд бесчисленный,
но я не награждаем:
мой голос легкомысленный
никем не уважаем.
Весьма в ходу сейчас эрзацы —
любви, привязанности, чести,
чем умножаются мерзавцы,
легко клубящиеся вместе.
К долгой славе сделал я шажок,
очень хитрый (ибо не дебил):
новые стихи я с понтом сжёг
и про это всюду раструбил.
Сопит надежда в кулачке,
приборы шкалит на грозу;
забавно жить на пятачке,
который всем – бельмо в глазу.
Кто много ездил, скажет честно
и подтвердит, пускай беззвучно,
что на планете нету места,
где и надёжно, и не скучно.
Когда, восторжен и неистов,
я грею строчку до кипения,
то на обрез попутных смыслов
нет у меня уже терпения.
Моя задорная трепливость —
костюм публичности и членства,
а молчаливость и сонливость —
халат домашнего блаженства.
Так редок час душевного прилива,
ласкающего старческую сушь,
что я минуты эти торопливо
использую на письменную чушь.
Пока живу, звучит во мне струна —
мучительная, жалобная, лестная;
увы, есть похоть творчества – она
живучей, чем сестра её телесная.
Шушера, шваль, шантрапа со шпаной —
каждый, однако, с пыльцой дарования —
шляются в памяти смутной толпой
из неразборчивых лет созревания.
С утра весь день хожу смурной,
тоской дыханье пропиталось,
как будто видел сон дурной
и ощущение – осталось.
Движение по небу облаков,
какая станет баба кем беременна,
внезапную активность мудаков —
Создатель расчисляет одновременно.
Скоморошество, фиглярство,
клоунада, шутовство —
мастерства живое царство
и свободы торжество.
Пусть ходит почва ходуном,
грохочет гром, разверзлись хляби,
но кто родился блядуном —
идёт под молниями к бабе.
Пространство жизни нами сужено
(опаска, сытость, нет порыва),
а фарта тёмная жемчужина
всегда гнездится у обрыва.
С утра умылся, выпил кофе
и обволокся дымом серым;
к любой готов я катастрофе,
любым распахнут я химерам.
В какой ни скроемся пещере,
пока лихие годы минут,
лихое время сыщет щели,
через которые нас вынут.
Конторское в бумагах копошение
и снулая семейная кровать —
великое рождают искушение
чего-нибудь поджечь или взорвать.
Свобода, красота и справедливость
не зря одушевляли нас веками,
мне только неприятна их плешивость
от лапания подлыми руками.
Когда мы жалуемся, хныча,
мы – бесов лёгкая добыча.
Кто светел, чист и непорочен,
исполнен принципов тугих,
обычно тяжко заморочен
мечтой улучшить и других.
Где плоти воздаётся уважение,
и духу достаётся ублажение.
По жизни всей отпетый грешник
и всехних слабостей свидетель,
отменный быть я мог насмешник,
но я – печальник и жалетель.
Дивным фактом, что, канув во тьму,
мы в иных обретаемся кущах,
не случилось пока никому
достоверно утешить живущих.
Взойдёт огонь большой войны,
взыграет бойня дикая,
по чувствам каждой стороны —
святая и великая.
Где теперь болтуны и задиры,
посылавшие времени вызов?
Занимают надолго сортиры
и дремотно глядят в телевизор.
Жестокость жизни беспредельна,
слезу не грех смахнуть украдкой,
а вместе с этим нераздельно —
блаженство пьесы этой краткой.
В пространстве духа тьмой кустисты
углы за светлыми дворами,
там оборотни-гуманисты
стоят обычно с топорами.
Пока наш век неслышно тает,
душа – болит, а дух – витает.
Похоже, я немного раздвоился,
при этом не во сне, а наяву:
я тот люблю дурдом, где я родился,
и тот люблю дурдом, где я живу.
По виду несходства раздор наш понятен,
и зряшны резоны цветистые:
за грязные руки он мне неприятен,
а я ему мерзок – за чистые.
Чепуху и ахинею
сочиняя на ходу,
я от радости пьянею —
я на выпивку иду.
Безжалостно двуногое создание,
и если изнутри, не напоказ
в душе у нас родится сострадание —
то кто-то им одаривает нас.
Со склона круче понесло,
теперь нужны и ум, и чувства,
поскольку старость – ремесло
с изрядной порцией искусства.
У жизни остаются наслаждения:
ещё перо в чернила я макаю,
и праздные леплю свои суждения,
и слабостям посильно потакаю.
Мы вместе пили, спорили, курили,
и в радости встречались, и в печали…
Недообщались, недоговорили
и просто мало рядом помолчали.
Укрыть себя, прильнуть и слиться,
деля душевность и уют,—
как мы везде хотим! Но лица
нас беспощадно выдают.
Увы, когда покинула потенция,
её не заменяет элоквенция.
Когда бы вдруг вернуть я смог
то, что терял или пропил,
то царской выделки чертог
я б даже с мебелью купил.
Есть мысли – очень часто из известных,
несущие заметные следы,
настолько отпечатались на текстах
их авторов чугунные зады.
Мне кажется, в устройство мироздания,
где многому Творец расчислил норму,
заранее заложены страдания,
а время в них меняет вид и форму.
Повеял тёмным и нездешним
летучий шёпот мысли грешной,
но дуновением не внешним,
а из душевной тьмы кромешной.
В повадке, мимике и жесте,
а также в умственной наличности
всегда есть сведенья о месте,
где место этой милой личности.
Я много раз давал зарок
являть недвижную солидность,
но верю я – наступит срок,
её придаст мне инвалидность.
Из массы зрительных явлений
люблю я девок на экране:
игра их нежных сочленений
бодрит меня, как соль на ране.
Витиевато, вяло, выспренно,
косноязыча суть и слово,
пытался высказать я искренно,
как дивно всё и как хуёво.
Время сыплет медленный песок,
будущим заведуют гадалки,
муза Клио катит колесо
и сама в него вставляет палки.
Если в мыслях разброд и шатание —
значит, выпивкой скудно питание.
Совсем уже бедняга – не герой,
а выглядел когда-то победительно,
кого-то ещё трахает порой,
однако же не очень убедительно.
Нас не тянет в неведомый рай,
наша участь и тут не бедна:
всё, что нам наливают по край,
мы легко выпиваем до дна.
В утопшей Атлантиде мне таинственно,
что, если бы и впрямь она была,
её бы помянули многолиственно
еврейские торговые дела.
Играет крупно Сатана,
спустившийся с небес:
часть жизни Богом нам дана,
а часть нам дарит бес.
Нелепо – сразу от порога
судить и предопределять:
чем нынче строже недотрога,
тем послезавтра круче блядь.
Цветы прельстительного зла
обычно так однообразны,
что только пыльного козла
влекут их жухлые соблазны.
Хотя я в меру разума и сил
судьбу свою клонил к увеселению,
у Бога я подачек не просил,
а сам Он не давал их, к сожалению.
Кому-то являясь то быдлом, то сбродом,
надежды вселяя в кого-то,
народ очень редко бывает народом,
он чаще – толпа и болото.
Мы часто в чаяньях заветных
нуждаемся в совете Божьем,
но знаков от него ответных
постичь не можем.
Как волк матёрый на ягнят
взирает издали из леса,
на наших шумных жиденят
тепло глядят глаза прогресса.
Ни разу я за жизнь мою
не помню злобного порыва и гнева мутного,
пускай враги мои в раю
сто лет поют без перерыва, даже минутного.
Себя трудом я не морочу,
высокий образ не леплю,
и сплю охотно днём. А ночью
весьма охотно тоже сплю.
Теченье жизни нашей плавное
благодаря скупым мыслишкам
приобрело журчанье славное:
нам ничего не надо слишком.
По жизни дороги окольные,
изгойства надменные корчи
и тёмные мысли подпольные —
рассудка блаженные порчи.
Уча Талмуд, евреи стрёмные
наглеют в ходе обучения
и Богу шлют не просьбы скромные,
а деловые поручения.
Прочёл я море умных книг
(хотя люблю я – ахинею),
ни на секунду не возник
во мне восторг, что я умнею.
Сегодня с мудаками на обеде я
сидел невозмутимо и спокойно;
достоинство участника трагедии —
в умении вести себя достойно.
Лихой типаж – унылая сиротка.
В компаниях такие молчаливы.
Улыбчивы, но коротко и кротко.
Застенчивы. И дьявольски ебливы.
Мне кажется давным уже давно,
и мне от понимания приятно:
мы вставлены в какое-то кино,
а кто его снимает – непонятно.
Мы затем и склонны к окаянству
дёргаться, лететь куда-то страстно,
что, перемещаясь по пространству,
время проживаем не напрасно.
Чего-то кажется мне, Господи,
(сужу я зряче, без поспешности),
что рай – большой недолгий госпиталь
по излечению безгрешности.
По городской живя погоде,
набит повадкой городской,
я отношусь к живой природе
с почтеньем, тактом и тоской.
Бумагу, девственно пустую,
не зря держу я под рукой,
сейчас я чушь по ней густую
пущу рифмованной строкой.
Когда-то мчался на рысях
я на своих на двух;
теперь едва плетусь – иссяк
и в них задора дух.
Что делать с обузданием урода?
Плюя на все укоры и сентенции,
еврей, потенциальный враг народа,
ничуть не расположен к импотенции.
Мы понимали плохо смолоду,
что зря удача не является:
кто держит Господа за бороду,
тот держит дьявола за яйца.
Вполне, конечно, молодость права,
что помнить об ушедших нет обычая,
но даже загулявшая вдова —
и та порою плачет для приличия.
Когда я был совсем бедняк —
а так оно порой бывало,
то всё же не было и дня,
чтоб я не выпил мало-мало.
Поэты разных уровней, ступеней
и звучностей – в одном ужасно схожи:
пронзительность последних песнопений
морозом отзывается по коже.
Святые книги умолчали
о важной вещи:
и в малой мудрости печали —
ничуть не меньше.
Есть почему-то чувство кражи,
когда разносится слушок
о медицинской запродаже
печёнок, почек и кишок.
В любом горемычном событии
со временем блекнет основа:
его вспоминая в подпитии,
находишь немало смешного.
То на душе как будто гири,
то вдруг опять она легка —
везде тоска в подлунном мире
течёт сквозь нас, как облака.
Беженец, пришлый, чужак —
могут прижиться в народе,
только до смерти свежа
память у них об исходе.
Так безумна всеобщая спешка,
словно жизни лежат на весах,
и незримая Божья усмешка
над кишеньем висит в небесах.
Я главным образом от жажды
страдал десятки дивных лет,
я заливал её многажды,
но утоленья нет как нет.
Когда сидит гавна мешок
и смачно сеет просвещение,
я нюхом чувствую душок
и покидаю помещение.
По возрасту я вышел на вираж,
последний и не столь уже крутой,
хотел бы сохранить я свой кураж
до полного слиянья с темнотой.
Очень часто нам от разных наших бед —
и обида в их числе, и поражение —
помогает своевременный обед,
возлияние и словоизвержение.
Уютно и славно живётся в курятнике;
что нужно мне? – стол и кровать;
порой к нам орлы залетают стервятники —
духовную плоть поклевать.
Я издаю стихи не даром
и вою их, взойдя на сцену,
своим актёрским гонораром
я им удваиваю цену.
Пускай любой поёт, как кочет,
учить желая и внушать,
но проклят будь, кто всуе хочет
нам нынче выпить помешать.
Нынче думал о России в полусне:
там весной везде кудрявятся берёзки,
а впитав тепло свободы по весне,
распускаются лихие отморозки.
Любое в мире текстов появление
таланта между гнили и мудил —
в такое меня вводит умиление,
как если б это я его родил.
По жизни моё достижение —
умение вмиг и заранее
надеть на лицо выражение,
пристойное духу собрания.
О чём предупредить они стремятся?
Зачем уже который раз подряд
ушедшие друзья мне ночью снятся
и что-то непонятно говорят?
Любая дребедень и залепуха,
придуманная сочно и не бледно,
влетая в оттопыренное ухо,
уже не растворяется бесследно.
Рутины болотная ряска
взрывается вдруг и некстати,
но всякая нервная встряска —
полезна душе в результате.
Российский нецензурный лексикон —
великое богатство русской речи,
и счастлив я, что капнул в сей флакон
ту каплю, что не долили предтечи.
Боюсь я, вот-вот прекратится
во мне клокотание звука,
и там, где курлыкала птица,
поселится тёмная скука.
Я столь же к женским чарам восприимчив,
но менее, чем раньше, предприимчив.
Смешно слегка для пишущего матом,
но очень ощущенья эти часты:
я чувствую себя аристократом
из некой не оформившейся касты.
Нет, судьба не лепится сама,
много в ней и лично моего:
смолоду не нажил я ума,
а состарясь – выжил из него.
Еврею строить на песке —
вполне удобно и привычно,
а что висит на волоске,
то долговременно обычно.
Когда я на прогулки пешие
внутри себя порой хожу,
то там такие бродят лешие,
что криком я себя бужу.
Когда-нибудь люди посмотрят иначе
на всё, что мы видели рядом,—
текущее время намного богаче
доступного нынешним взглядам.
Ввиду гигиенических мотивов
любых я избегаю коллективов.
Есть и радость у старости чинной,
когда всё невозвратно ушло:
перестав притворяться мужчиной,
видишь лучше, как это смешно.
Мы часто принимаем за харизму
готовность всем на свете вставить клизму.
Никем, конечно, это не доказано,
однако может чувство подтвердить:
умение терять интимно связано
с умением и даром находить.
Не часто судьба посылает нам вызов,
и смелость нужна для понятия,
что шанс на удачу высок или низок —
не важно для факта принятия.
Всё-таки сибирские морозы
вдули в меня лаской милицейской
гомеопатические дозы
тухлой осторожности житейской.
Когда бы человечеству приспичило,
а я как раз такое изобрёл,
душой бы воспарил я, как орёл,
и чтоб изобретение фурычило.
Ещё душа в мечтах и звуках,
и крепко мы ещё грешны,
а ген бурлит уже во внуках,
и внукам мы уже смешны.
Сексуальной игры виртуозы
весь их век до почтенных седин
увлечённо варьируют позы,
но итог – неизменно один.
Перемешай желток в белке,
и суть блеснёт сама:
в любом отпетом дураке —
полным-полно ума.
Жаль, не освоил я наук
и не достиг учёных званий,
а жил бы важно, как паук,
на паутине тонких знаний.
Мышления азартное безделье —
целительно для думающей личности:
всегда в удачной мысли есть веселье —
и даже в постижении трагичности.
У подряхления убогого
есть утешение лишь то,
что нет уже довольно многого,
но меньше хочется зато.
Чем были яростней метели,
чем был надрывней ветра вой,
тем чаще я дремал в постели
и укрывался с головой.
По счастью, мы не полными калеками
из долгой темноты вошли в потёмки,
а в полном смысле слова человеками
уже, возможно, станут лишь потомки.
Ведя за миром наблюдение,
живу рассеянно и наспех,
великое произведение
создам я позже курам на смех.
В пространстве умозаключений,
где всюду – чистая страница,
такой простор для приключений,
что и реальности не снится.
Тупая и пожизненная страсть
отыскивать слова, ловя созвучия,
меня так истрепала и замучила,
что лучше бы умел я деньги красть.
В синклит учёных я не вхож,
но видно мне без разъяснений:
еврейский гений с русским схож —
они цветут от утеснений.
Печальный и злокачественный случай,
зовущий собутыльников к терпению:
я мыслящий тростник, но не певучий,
а выпивка меня склоняет к пению.
Конечно, мы сгораем не дотла,
и что-то после нас ещё витает,
но времени суровая метла
и воздух беспощадно подметает.
Привычка думать головой —
одна из черт сугубо личных,
поскольку ум как таковой
у разных лиц – в местах различных.
Нет, я не наслажусь уже моментом,
когда не станет злобы воспалённой,
и выпьют людоед с интеллигентом,
и веточкой занюхают зелёной.
Со всеми слабостями нашими
душой мы выше в годы низкие,
а беззащитность и бесстрашие —
друзья и верные, и близкие.
Такие случаются дни
весеннего света и неги,
что даже трухлявые пни
пускают живые побеги.
Моё существование двояко:
вкушаю дивной жизни благодать,
чтоб тут же с упоением маньяка
бумаге эту радость передать.
По лесу в тусклом настроении
я брёл, печалясь о старении,
а меж белеющих берёз
витал рассеянный склероз.
С утра свободен завтра буду,
ещё запрусь на всякий случай,
и сладостно предамся блуду
словосмесительных созвучий.
Духом усохли, прибавились в теле
бывшие фавны, былые сатиры;
прежде – забавы, застолья, постели,
нынче – аптеки, врачи и сортиры.
Увы, жестока наша участь:
у века – злобы дух густой,
у денег – малость и текучесть,
у мыслей – вялость и застой.
В моей читательской игре —
пустые траты,
но вдруг на мёртвом пустыре —
цветок цитаты.
Стукнет час оборваться годам,
и вино моё будет допито,
а немедля, как дуба я дам,
и Пегас мой откинет копыта.
С эпохой долгое соседство
мне по крупинке нанесло
всё, что оставлю я в наследство,—
моё там только ремесло.
Нет, я не изменяюсь, не расту,
живу себе ни шатко и ни валко,
но видно и слепому за версту,
что я не улучшаюсь, – вот ведь жалко.
Текла, кипела и сочилась
моя судьба – то гнев, то нежность;
со мною всё уже случилось,
осталась только неизбежность.
Может, мы и неприятней
основного населения,
но хула Творцу занятней,
чем корыстные моления.
Моё пространство жизни сужено,
о чём печалюсь я не очень:
ведь мы всегда во время ужина
уже вполне готовы к ночи.
В небо глядя, чтоб развеяться,
я подумал нынче вечером:
если не на что надеяться,
то бояться тоже нечего.
Много книжек я в жизни прочёл,
и печаль мою каждый поймёт:
мы гораздо бездарнее пчёл —
я лишь горечь собрал, а не мёд.
Все плоды святого вдохновения —
илистое дно реки забвения.
Весь мир вокруг уже иной,
у нас – эпоха провожаний,
а бедный стих, зачатый мной,
утонет в море подражаний.
Не тот мужчина, кто скулит,
что стал постыдный инвалид,
а тот мужчина, кто ни звука
о том, какая это мука.
Когда впадаешь в созерцание
любых камней, извечно местных,
душе является мерцание
каких-то смыслов бессловесных.
Бродя по жизненным аллеям,
со вкусом я на свете пожил,
полит был дёгтем и елеем
и сам гавно метал я тоже.
Боюсь давно уже заранее
и разобрался в сути я:
мне вязкий ужас умирания
страшней, чем страх небытия.
На стыке пошлости и свинства
сочней кудрявится единство.
Навряд ли буду удостоен
я с бодрым будущим свидания —
мой стих на жалости настоян
и на печали сострадания.
Когда-то были темой споров —
свобода, равенство и братство,
сегодня стержень разговоров —
погода, празднество и блядство.
Прости, жена, прощайте, дети,
мы с вами встретимся потом,
я вас любил на этом свете,
рад буду свидеться на том.
Я за удачное словцо,
печалям жизни гармоничное,
готов пожертвовать яйцо —
но, разумеется, не личное.
Во всех земных иллюзиях изверясь,
я в полной пустоте себя застал;
явись какая дерзостная ересь,
я с радостью фанатиком бы стал.
Езжу по миру и смехом торгую —
словно купец при незримом товаре;
сам я сыскал себе долю такую,
редкую даже для мыслящей твари.
Какая бы и где ни тлела смута,
раздоры и кровавая охота,
настолько это выгодно кому-то,
что пламя раздувают эти кто-то.
Если жизнь безупречно отлажена
и минует любое ненастье,
непременно объявится скважина,
сквозь которую вытекло счастье.
Нам жажда свойственна густая —
с толпою слиться заодно,
а стадо это или стая,
понять не сразу нам дано.
Вчера ко мне забрёл ходячий бред
и жарко бормотал про вред безверия,
на что я возражал, что главный вред
растёт из темноты и лицемерия.
Дряхлением не слишком озабочен,
живу без воздыханий и стенаний,
чердак мой обветшалый стал непрочен,
и сыпется труха воспоминаний.
Меня почти не беспокоя,
душа таит себя и прячет,
и только утром с перепоя
она во мне болит и плачет.
Как бы ни орудовало знанием
наше суетливое мышление,
правило и правит мирозданием
хаоса слепое копошение.
Когда мы ни звонков, ни писем
уже не ждём, то в эти годы
ещё сильнее мы зависим
от нашей внутренней погоды.
Увы, прервётся в миг урочный
моё земное бытиё —
и, не закончив пир полночный,
я отойду в непитиё.
В нас долго бились искры света,
но он погас;
могила праведника – это
любой из нас.
Мужчины с женщиной слияние,
являясь радостью интимной,
имеет сильное влияние
на климат жизни коллективной.
И носы у нас обвисли,
и глаза печальны очень,
камасутренние мысли
исчезают ближе к ночи.
Фортуна коварна, капризна
и взбалмошна, как молодёжь,
и в анус вонзается клизма,
когда её вовсе не ждёшь.
Воздержаны в сужденьях старики,
поскольку слабосильны и убоги,
однако всем резонам вопреки
в них тихо пузырятся педагоги.
По счастью, в нас во всех таится
глухое чувство бесшабашное:
у смерти так различны лица,
что нам достанется нестрашное.
Хотя семейный гнёт ослаб
и стал теплей уют,
но мужики орут на баб,
когда их бабы бьют.
Во мне звучит, не умолкая
и сердце тиская моё,
глухая музыка – толкая
на поиск текста под неё.
Где мой гонор, кураж и задор?
Где мой пафос, апломб и парение?
Я плету ахинею и вздор,
не впадая в былое горение.
Итог уже почти я подытожил
за время, что на свете я гостил:
навряд ли в мире мудрость я умножил,
зато и мало скорби напустил.
Кто-то рядом, быть может, и около
проживает в полнейшей безвестности,
но дыхание духа высокого —
благотворно пространству окрестности.
Болезней тяжких испытания,
насколько я могу понять,
шлёт Бог не в целях воспитания,
а чтобы нашу прыть унять.
Хроника лет начинает виток
будущей травмы земной:
миром испробован первый глоток
новой отравы чумной.
Сделался вкус мой богаче оттенками,
тоньше, острей, но не строже:
раньше любил я брюнеток с шатенками,
нынче – и крашеных тоже.
Возле устья житейской реки,
где шумы бытия уже глуше,
ощущают покой старики,
и заметно светлеют их души.
Восьмой десяток, первый день.
Сохранна речь, осмыслен взгляд.
Уже вполне трухлявый пень,
а соки всё ещё бурлят.
Я книжек дикое количество
за срок земной успел испечь;
когда не станет электричества,
топиться будет ими печь.
Огромность скважины замочной
с её экранами цветистыми
даёт возможности заочной,
но тесной близости с артистами.
Сейчас вокруг иные нравы,
ебутся все напропалую,
но старики, конечно, правы,
что врут про нравственность былую.
Когда накатит явное везение
и следует вести себя практично,
то совести живое угрызение
помалкивает чутко и тактично.
Склад ума еврейского таков,
что раскрыт полярности суждений;
тот же склад – у наших мудаков
с каменной границей убеждений.
Забавно, как потомки назовут
загадочность еврейского томления:
евреи любят землю, где живут,
ревнивей коренного населения.
А я б во всех газетах тиснул акт
для всехнего повсюду любования:
«Агрессией является сам факт
еврейского на свете пребывания».
Во мне так очевидно графоманство,
что я – его чистейшее явление:
пишу не ради славы или чванства,
а просто совершаю выделение.
Если впрямь существует чистилище,
то оно без конца и без края
безразмерно большое вместилище
дезертиров из ада и рая.
Любой росток легонько дёрни
и посмотри без торопливости:
любого зла густые корни
растут из почвы справедливости.
Господь, ценя мышление отважное,
не может не беречь мой организм;
я в Боге обнаружил нечто важное:
глобальный, абсолютный похуизм.
Печальна человеческая карма:
с годами нет ни грации, ни шарма.
Прихваченный вопросом графомана,
понравилась ли мне его бурда,
я мягко отвечаю без обмана,
что я читать не стал, однако – да.
Близится, бесшумно возрастая,
вязкая дремота в умилении,
мыслей улетающая стая
машет мне крылами в отдалении.
Что-то я сдурел на склоне лет,
строки словоблудствуют в куплет,
даже про желудка несварение
тянет написать стихотворение.
Сегодня, присмотреться если строже,
я думал, повесть буйную жуя,
страдальцы и насильники – похожи,
в них родственность повсюду вижу я.
Уже слетелись к полю вороны,
чтоб завтра павших рвать подряд,
и «С нами Бог!» – по обе стороны
в обоих станах говорят.
У многих я и многому учился —
у жизни, у людей и у традиций,
покуда, наконец, не наловчился
своим лишь разуменьем обходиться.
С интересом ловлю я детали
наступающей старческой слабости:
мне стихи мои нравиться стали,
и хуле я внимаю без радости.
Я никого не обвиняю,
но горьки старости уроки:
теперь я часто сочиняю
свои же собственные строки.
Уверен я: в любые времена,
во благе будет мир или в беде,
но наши не сотрутся имена —
поскольку не написаны нигде.
Согревши воду на огне,
когда придёшь домой,
не мой, красавица, при мне
и при других не мой.
Радость понимать и познавать
знают даже нищий и калека,
плюс ещё возможность выпивать —
тройственное счастье человека.
Сколь ни обоюдна душ истома,
как бы пламя ни было взаимно,
женщина в её постели дома —
более к любви гостеприимна.
Мир земной запущен, дик и сложен,
будущее – зыбко и темно,
каждый перед хаосом ничтожен,
а вмешаться – Богом не дано.
Судьба среди иных капризов,
покуда тянется стезя,
вдруг посылает жёсткий вызов,
и не принять его – нельзя.
Все в мысли сходятся одной
насчёт всего одной из наций:
еврей, настигнутый войной,
обязан не сопротивляться.
Не слушая кипящей жизни шум,
минуя лжи возведенный гранит,
опавшую листву я ворошу —
она остатки памяти хранит.
Для мысли слово – верный друг,
дарящий мысли облик дерзкий,
но есть слова – от подлых рук
на них следы и запах мерзкий.
Тихо поумнев на склоне лет,
я хвалюсь не всем перед гостями:
есть и у меня в шкафу скелет —
пусть пока побрякает костями.
Ласкали нежные уста
нам на весеннем карнавале
весьма различные места,
но до души – не доставали.
В любую речь для аромата
и чтобы краткость уберечь,
добавить если каплю мата —
намного ярче станет речь.
Давно уж море жизни плещет,
неся челнок мой немудрёный,
а небо хмурится зловеще,
и точит море дух ядрёный.
По мере личного сгорания
душе становятся ясней
пустые хлопоты старания
предугадать, что станет с ней.
Когда несёшься кувырком
в потоке чёрных дней,
то притворяться дураком
становится трудней.
Бог людям сузил кругозор
для слепоты как бы отсутствия,
чтобы не мучил нас позор
и не сжигала боль сочувствия.
Среди всемирных прохиндеев
и где клубится крупный сброд —
заметно много иудеев:
широк талантом наш народ.
Как робко это существо!
Он тихий, вдумчивый и грустный.
Но гложет жизни вещество,
как ест червяк листок капустный.
Когда раздора мелкий вирус
неслышно селится меж нас,
не замечаешь, как он вырос
и стал заразней в сотни раз.
Как это странно: все поэты
из той поры, наивно-дымчатой,
давно мертвы. Их силуэты
уже и в памяти расплывчаты.
Являя и цинизм, и аморальность,
я думаю в гордыне и смущении:
евреи – объективная реальность,
дарованная миру в ощущении.