Александр Алейник - Апология
2 янв.78
x x x
В метро удивленная дева
на юношу с книгой глядит.
Читающий справа налево
у вечного древа сидит.
Не трогай плечом его, занят,
ты видишь, он древним узлом —
распутываньем терзаний
бессмертного блага со злом.
Здесь слово поставила прямо
под неба диктовку рука,
и смотрит оно от Адама
без страха в людей и века.
14 мая 81
x x x
Я буду в погребках твоих плутать
и опишу их, как Плутарх
описал знаменитых греков,
разумеется, все их обегав
к вечеру я буду пьян, как Сократ,
и румян, как первородный грех…
Я почувствую себя первым земным младенцем
обернутым в лохматое полотенце воздуха,
и мой папа Адам будет ругать мою маму Еву
за то, что она не осталась девой,
и тогда я скажу свои первые слова:
— Где ж у вас обоих была голова?
И они потупятся…
Наверное, будет снег,
зеленый, как первородный грех,
тающий, ласкающий,
как мягкие руки всех моих родителей
от первых предков,
и на моих нервах
развалится тоска, как в гамаке,
и у нее в руке будет семь пучих
на фитиле свечи,
а зачем — я не знаю…
Так и попадаешь в шелестящие иудейские дебри…
А я предпочитаю дерби —
я поставлю на темную лошадку
недокушенную шоколадку,
недогрызенный сухарь
и стопарь,
а когда она проиграет,
я ей это все скормлю
и поскорблю
о потерянном выигрыше,
а она наклонится и шепнет:
— Тс-с… Вы выпимши. —
Я скажу:
— Разве вы офицьянт?
Тогда дайте мне винца. —
Она скажет:
— Я лошадь.
Видите, какое скаковое у меня лицо,
и длинное,
как до зенита линия,
и хвост украшает мое пальтецо,
оно из лошадиной шкуры
и подчеркивает лошадиность фигуры,
и между моими копытами
конские яблоки рассыпаны,
а когда я бегу, я — конус
от праиндоевропейского «konjos».
Я скажу:
— Что ж, до свиданья, лошадь. —
Выйду по мокрым ступенькам на площадь,
и она, увижу, — последний ночной погребок,
не запертый на замок
и без крыши,
подниму голову как можно выше
и спрошу:
— Где Бог?
А на небе будет написано
самым спесивым курсивом:
Р Е М О Н Т
но все равно, очень-очень красиво.
февр. 77
КОМСОМОЛЬСКАЯ ПЛОЩАДЬ
А Комсомольской площади пятно
бессонной толкотней обведено.
Три табора в горящих капюшонах,
три рынка факелов и кривотолки торжищ,
и переходы, как в речах умалишенных
с мельканьем лиц и глянцевых обложек.
Как-будто нитью склеил их паук
в трех богадельнях, в трех журналах приключений,
в трех вавилонских башнях встреч-разлук,
полудорожных тяжб и мелких денег,
статей расходов и пустых затей
с истерикой кассиров и детей.
Бесплатная ночлежка и больница,
пилюля против жизни параличной,
где лекарь в рупор лечит от столицы
гипнозом — городскою перекличкой.
Здесь блатари и лейтенантов жены
встречают неизвестного поэта,
здесь ходят проститутки и пижоны,
карманники и члены Верхсовета.
Здесь чумный дом приезжего народа,
кулиса зрелищ чванных и помпезных,
здесь сидя спят, здесь курят перед входом,
здесь говорят на тарабарщине отъезда,
здесь вечного крученья пересылка,
нет языков и общее смятенье,
здесь воздух бунта, звук его вполсилы,
здесь пахнет человеческой метелью.
16 апр.77
РОЗОВЫЙ ДОМ
В тоскливейший, гнилейший ноябрьский день,
когда ноют зубы у заборов и прохожих,
сырая штукатурка кидается со стен
на затылки крадущихся к птичкам кошек.
Все еще попадается гужевой
транспорт в виде задрипанных лошадок,
невероятно вежливых, кивающих вам головой,
но немножко нервных от труда и мата.
Они глубоко несчастны, и это легко понять,
если принять во вниманье их беспросветные будни:
скажем, вас с кирпичами стал бы гонять,
под трамваи вон тот краснорожий паскудник.
Гипсовые дурни в разных стойках сереют в садах,
простирая смятые кепки в воодушевляюще —
— монументальном экстазе,
но вороны хмуро гадят им на пиджак,
ибо ценят удобства превыше изящных фантазий.
Шоблы одяшек живописно гужуются у пивных,
маленько опухнув от пьянок и побоев,
и вслушиваются трамваи с разбитых мостовых
в их беседы и пенье речных гобоев.
Как приятно брести с непереломанным хребтом
по целительным улицам волжского Рима,
будто снова я, юноша, шествую в розовый дом,
где желалось и мне умереть на руке у любимой.
28 ноября 78, Горький
x x x
Руки свести — мост.
Губы свести — мозг
тысячи синих рыб
бросит туда — где ты,
где твоих ресниц
дугообразный тростник,
где египетский сон
в беге песчаных волн,
где отстал фараон.
Мы на поруки времен
приняты из тюрьмы,
выдвинуты из тьмы
подобьем блестящих перил
всем дугового моста, —
помнишь, я сотворил
тебя из ребра так,
как я хотел
тысячу жизней назад,
так, чтоб края тел,
как половины моста,
можно было свести
там, где живу я, там где, живешь ты.
7 марта 79
x x x
Розой рта шевельни, наклони мне ее
в целлофане крылатом улыбки,
в целованьи огней, далеко как Нью-Йорк,
дома превращаются в белые скрипки,
где гортань переулка суха и узка
и мне кажется стиснутой МХАТом,
где оборвано небо, а людская река
так тоскливо бежит по фасадам, —
улыбнись мне, цветочница, розой в губах —
полурозовым миром бесплотным,
как младенца в сияньи слепом искупав,
научи меня быть беззаботным,
улыбнись мне, несчастье губами раздвинь,
как на чаплинской ленте, лакированной дверцей,
дорогой, уезжающий лимузин
персонажу такому же в сердце шип вонзил.
28 янв. 78.
НОКТЮРН
Жизнь и улица чужая.
Пудренница небольшая
светит в небе.
Ночь по крышам шарит,
фонари колеблет
и, скучая, кожу белит,
пахнущую гарью.
Ночь — чечетка на монетах,
выпавших из брюк и сумок.
Ночь по темным кабинетам
пьет чернила у начальства
из роскошных ручек.
Ночь ставит черные печати
то орлом, то решкой,
и грызет железные орешки
канцелярских скрепок.
Переулком возвращался —
в государственных домах
шуровала темень.
Мимо запертых громад,
мимо замкнутых ворот
ходит-бродит время, —
тихо табельный берет
браунинг холодный
и вставляет в черный рот,
будто мокрый бутерброд
с сыром в бутербродной.
Ночь коронками жует
черный йод.
Ночь в каморках затхлых пьет
ваш чаек.
Ночь в зрачках у нас живет,
точно крот
к сердцу роет черный ход
через кровь.
Город камень вставил в рот,
как заика-Демосфен.
Он и славен тем.
Ночь не врет.
Ночь глотает аскофен
и молчит,
только иногда бренчит
мандолинною струной,
и то одной,
тихо,
как скребется мышь,
тикает тишь.
Зажигается кино
во весь экран:
комиссар завел «рено»,
разработал план.
Он засунул пистолет
в плащ реглан,
он уже учуял след,
и не пьян.
Но мягко спрыгнула с афиш
гнида-мафия,
ведь за ней не уследишь —
и все она возглавила.
Два часа гулял живой,
и держал сигару косо —
выше сине-бритых скул,
и его главмафиозо
гнул-гнул — не согнул!
Комиссар исчез, сутулясь,
с мрачных улиц,
он в горошек разукрашен
автоматами бандюг,
даже тем, кто так бесстрашен,
ночью настает каюк.
Да вообще-то он ходил,
как индюк…
Так вот комиссар пропал,
(что неправильно),
хоть истории стопа
придавила эту гниду
(то есть мафию),
я тогда «Пойду-ль я выйду»
одним пальцем иполнял
в Нижнем Новгороде
в нежном возрасте,
ну а гангстеры меня
ждали в маленьком кино
в серых или черных шляпах,
где жужжит веретено
и нагретой пленки запах.
Ночь ночью ест бедность.
Ночь ночью пьет плесень.
Ночь ночует на железе
крыш,
съезжает с черных лестниц
прямо в Рим или Париж,
обожает слово «бездна»
на пластинках ржавых лезвий
и татарский полумесяц, —
ночь очень любит тишь.
Спит — протезы прячет в реки,
платье по мостам развесив,
космы бросив в ветер —
в космос фонарей,
а нательный крестик,
на губах нагрев,
вешает на Кремль.
7 марта 79