Владимир Нарбут - Стихотворения
Нда-да! Я думаю, г. Нарбут искренно хотел бы здесь избежать таких… новшеств, да вот не может: они присущи его невесте, поэзии органически»[27].
Не будем слишком буквально понимать многочисленные «поэт не умеет» в этой рецензии. Конечно, до совершенного мастерства первым опытам молодого поэта было далеко. Но у Пяста, как видим, речь не о «блохах», которых ловят лит-консультанты и убивают редакторы. Тут речь об интимнейших отношениях Психеи и Глагола, в которых только рождается и живет (или не живет) поэт.
Как бы то ни было, поэт Владимир Нарбут родился, «волхвы» принесли свои дары. Жизнь началась.
Он писал много, публиковался все больше и больше. «А с 1911 года, — как зафиксировал сам, — печатался почти во всех столичных газетах и журналах. Попадал в „толстые“ довольно удачно и — без протекции»[28].
Уже на первых порах дало себя знать и другое его призвание. Он явился на свет не только поэтом, но и даровитым, деятельным издателем. И сразу пошел по обеим стезям.
В том же 1910 г.: «Наша студенческая литературная братия, — вспоминал Владимир Иванович, — (отчасти осколок прежнего „кружка молодых“, отчасти дальнейшее его развитие) добыла средства для издания своего студенческого журнала». […] «Редакционная коллегия „Gaudeamus“ (так назывался журнал), в которую попали Розенталь, Воронко […] и я, поручила мне достать стихи у Блока и у тех поэтов, каких он укажет»[29]. С этим поручением впервые пришел к Блоку Владимир Нарбут:
«Было Рождество 1910 года, звонкое и сухое петербургское время.[…] А. А. обитал в те дни — во дворе на Галерной, недалеко от „Биржевки“. Пришел я к нему в воскресенье утром, а засиделся до обеда. Долго толковали мы, кого и как (гонорара у нас почти не полагалось, весь „капитал“-то был что-то около 1000 рублей плюс типографский кредит, а журнал должен был выходить на меловой бумаге с тонивым клише при тираже в 5–8 тысяч […]) приглашать в сотрудники „Gaudeamus“»[30]
Очевидно, Блок серьезно отнесся к студенческой затее: «— Ваш журнал должен быть свежим, молодым.[…]
— Хорошо было бы, — заметил вдруг, пожевав губами, Блок, — если бы „Гаудеамусу“ удалось выцарапать рассказ у Аверченко. Прекрасные рассказы у него, настоящие. Думаю, что Аверченко самый лучший сейчас русский писатель. Вы не гонитесь за эстетикой, а вот Гоголя нового найдите. А то — очень уж скучно»[31].
Юные издатели, как водится, прислушались не ко всем советам мастера: «Всей коллегией мы, помнится, навестили Блока два раза. И Александр Александрович не особенно одобрял наш „Гаудеамус“, плывший по морю символизма на полных парусах»[32]. Журнал просуществовал меньше года. То ли прогорел, то ли проспорил себя в недрах редколлегии (в ее прощальной вежливой перепалке с издателем обе стороны выставляют ту и другую причины)[33]. Но он был еженедельным. Все-таки вышло 11 номеров. И подписчики «Gaudeamus», кроме перевода Блока, прочли много новых стихов, олицетворивших поэзию весны 1911 г. — от Валерия Брюсова и Вячеслава Иванова до Максимилиана Волошина и Георгия Чулкова. «Gaudeamus», вместе с «Аполлоном», открыл читателю Ахматову — первые ее публикации прошли в трех его номерах.
Нарбут регулярно публиковался в своем журнале.
Стихи его были уже несколько иные — и похожи и не похожи на «первый год творчества».
Этот год, 1911-й, поставил — поначалу незаметно — поворотную веху столбовой дороги русской поэзии. На этом повороте решительный шаг сделал и Владимир Нарбут.
Той осенью группа талантливой молодежи покинула так называемую «башню» — поэтический салон Вячеслава Иванова — и его же «Академию стиха», собиравшуюся в «Аполлоне», где регулярно читались и «судились» стихи под эгидой старших символистов. Формальным поводом было нежелание терпеть «деспотизм „метров“»[34], последней каплей — частный случай[35]. «Взбунтовавшись» против «академии», они организовались в «Цех Поэтов» по типу ремесленных гильдий, во главе с молодыми, но уже авторитетными «синдиками» Гумилевым и Городецким.
Именно этим, молодым тогда, людям, не захотевшим, по выражению Пяста, «быть в числе эпигонов», а пожелавшим создать «фермент брожения»[36], суждено было на долгом тернистом отрезке пути русской поэзии сыграть особую, недооцененную еще роль хранителей вечного огня (порой казалось — последних искр) ее духовности, ее подлинно-гуманистического смысла. Эти повзрослевшие дети стареющего символизма, эти, считавшиеся блудными, его дети — они-то и оказались действительными наследниками русского символизма, который «независимо от того, что он явился неизбежным моментом в истории человеческого духа, имел еще назначение быть бойцом за культурные ценности, с которыми от Писарева до Горького у нас обращаясь очень бесцеремонно»[37].
Но продолжить эту миссию можно было, только преодолев символизм[38]. И до конца дней эти «гиперборейцы»[39], как их еще называли, считали своей высшей поэтической школой не «академию», а «Цех»: «Никакими учебниками никогда не пользовалась — слушала обсуждение стихов в „Цехе Поэтов“ 1911–1914», — сообщила Ахматова в 1962-м[40]. Владимир Нарбут был среди тех, кто вошел в «Цех».
А осенью 1912 года несколько поэтов — участников «Цеха» — предложили обосновать свое отличие от символизма и дать название новому направлению. Далеко не все члены «Цеха Поэтов» поддержали этот следующий шаг. Но они появились — новое поэтическое содружество и новое название — «акмеисты»[41].
«Цех Поэтов» сохранился. Акмеисты не вышли из него — стали объединением внутри объединения.
«Вместе с моими товарищами по Первому цеху поэтов — Мандельштамом, Зенкевичем и Нарбутом — я сделалась акмеисткой», — записала Ахматова в своей официальной автобиографии[42]. Она не называет двух — Гумилева, который был все еще не называемым (может быть, вычеркнут редакторами), и Городецкого, которого, по-видимому, считала, как и Мандельштам, «лишним», случайным.
Их было шесть[43]. И они сразу привлекли внимание. И не потому, что дерзко противопоставили себя, но противопоставили — по существу. Хотя первые споры разгорелись как раз вокруг того, «есть» ли они или их «нет».
Но все сходились на предсказании недолговечности акмеизма. Решительнее всех предвещал Брюсов: «акмеизм — выдумка, прихоть, столичная причуда»; «всего вероятнее, через год или два не останется никакого акмеизма. Исчезнет самое имя его»[44].
Прошло три четверти века. Акмеизм остался. Имя его не исчезло. Ему посвящена обширная литература. Но, пожалуй, более, чем в других главах нашего литературоведения, истинные наблюдения и суждения в ней засорены предубеждениями, командно обусловленной ложью, в лучших случаях полуправдой и эвфемизмами.
Но ответим для начала хотя бы на два вопроса.
Что же все-таки объединило их, таких непохожих? Н. Я. Мандельштам пишет, что Ахматова объяснить не могла, эта связь «казалась ей чем-то само собой разумеющимся»[45].
И второй вопрос: Как случилось, что они, всего шесть, или даже пять, — кого Брюсов считал уже в 1922 г. «вне основного русла литературы»[46], все-таки состоялись, каждый в отдельности и вместе, как некое единство?
Может быть, потому и состоялись и сохранились, что были разными и что было их всего несколько. Акмеисты не стали движением (движением, пусть недолгим, был «Цех Поэтов»), К движению, если бы оно стало модным, примкнуло бы много случайных лиц, оно обросло бы канонами, узаконенными теориями, наиболее яркие поэтические индивидуальности выделились бы из него, общий поток размылся бы. Так было не раз.
Но акмеизм не был массовым движением. Он был содружеством личностей.
«…содержание, — говорит О. Мандельштам в „Разговоре о Данте“, — есть совместное держание времени — сотоварищами, соискателями, сооткрывателями его»[47].
В чем же эти сотоварищи были соискателями?
Конечно, не в обратном пути с небесных высот к бескрылому ползанию по земле, не в противопоставлении плоти духу.
Ахматова, которой, по ее шутливому выражению, было посвящено больше строк, «чем Лауре, возлюбленной Петрарки»[48], до конца своих дней считала самым точным, что было сказано о ней, статью Н. В. Недоброво 1915 года:
«Огромное страдание этой совсем не так легко уязвимой души объясняется размерами ее требований. […] Другие люди ходят в миру, ликуют, падают, ушибаются друг о друга, новее это происходит здесь, в середине мирового круга; а вот Ахматова принадлежит к тем, которые дошли как-то до его края, — и что бы им повернуться и пойти обратно в мир? Но нет, они бьются, мучительно и безнадежно, у замкнутой границы, и кричат, и плачут. Непонимающий их желания считает их чудаками и смеется над их пустячными стонами […][49] А если он облечен неограниченной, хотя и неправой властью, — добавим от себя, — то и выбраковывает клеймом: „Не то монахиня, не то блудница“[50]. Но мы запомним: дошли до края мира сего, не вышли за его пределы, не отвлеклись от него, но и не вернулись „обратно в мир“. Бьются мучительно у замкнутой границы». И еще: «Биение о мировые границы, — продолжает Недоброво, — действие религиозное[…]»