Тимур Кибиров - Стихи
РОМАНСЫ ЧЕРЕМУШКИНСКОГО РАЙОНА
3Под пение сестер Лисициан
на волнах «Маяка» мы закрываем
дверь в комнату твою и приступаем
под пение сестер Лисициан.
Соседи за стеною, а диван
скрипит как черт, скрипит как угорелый.
Мы тыкались друг в дружку неумело
под пение сестер Лисициан.
9-й «А». И я от счастья пьян,
хоть ничего у нас не получилось,
а ты боялась так и торопилась
под пение сестер Лисициан.
Когда я ухожу, сосед-болван
выходит в коридор и наблюдает.
Рука никак в рукав не попадает
под пение сестер Лисициан.
Лифт проехал за стенкою где-то.
В синих сумерках белая кожа.
Размножаться – плохая примета.
Я в тебя никогда… Ну так что же?
Ничего же практически нету —
ни любови, ни смысла, ни страха.
Только отсвет на синем паркете
букв неоновых универмага.
Вот и стали мы на год взрослее.
Мне за тридцать. Тебе и подавно.
В синих сумерках кожа белеет.
Не зажечь нам торшер неисправный.
В синих сумерках – белая кожа
в тех местах, что от солнышка скрыты,
и едва различим и тревожен
шрам от детского аппендицита.
И конечно же главное – сердцем
не стареть… Но печальные груди,
но усталая шея… Ни веры,
ни любови, наверно, не будет.
Только крестик нательный, все время
задевавший твой рот приоткрытый,
мне под мышку забился… Нигде мы
больше вместе не будем. Размыты
наши лица – в упор я не вижу.
Ты замерзла, наверно, укройся.
Едет лифт. Он все ближе и ближе.
Нет, никто не придет, ты не бойся.
Дай зажгу я настольную лампу.
Видишь, вышли из сумрака-мрака
стул с одеждой твоею, эстампы
на стене и портрет Пастернака.
И окно стало черным, почти что
и зеркальным, и в нем отразилась
обстановка чужая. Смотри же,
кожа белая озолотилась.
Третий раз мы с тобою. Едва ли
будет пятый. Случайные связи.
Только СПИДа нам и не хватало.
Я шучу. Ты сегодня прекрасна.
Ты всегда хороша несравненно.
Ну и ладно, дружочек. Пора нам.
Через час возвращается Гена.
Он теперь возвращается рано.
Ничего же практически нету.
Только нежность на цыпочках ходит.
Ни ответа себе, ни привета,
ничего-то она не находит.
БАЛЛАДА ОБ АНДРЮШЕ ПЕТРОВЕ
В поселке под Наро-Фоминском
сирень у барака цвела.
Жена инженера-путейца
сыночка ему родила.
Шли годы. У входа в правленье
менялись портреты вождей.
На пятый этаж переехал
путеец с семьею своей.
И мама сидела с Андрюшей,
читала ему «Спартака»,
на «Синюю птицу» во МХАТе
в столицу возила сынка.
И плакала тихо на кухне,
когда он в МАИ не прошел,
когда в бескозырке балтийской
домой он весною пришел.
И в пединститут поступил он,
как девушка, скромен и чист,
Андрюша Петров синеглазый,
романтик и волейболист.
Любил Паустовского очень,
и Ленина тоже любил,
и на семиструнной гитаре
играл, и почти не курил.
На первой картошке с Наташей
Угловой он начал дружить,
в общаге и в агитбригаде,
на лекциях. Так бы и жить
им вместе – ходить по театрам
и петь Окуджаву. Увы!
Судьба обещала им счастье
и долгие годы любви.
Но в той же общаге московской
в конце коридора жила
Марина с четвертого курса,
курила она и пила.
Курила, пила, и однажды,
поспорив с грузином одним,
в чем мать родила по общаге
прошла она, пьяная в дым.
Бесстыдно вихляла ногами,
смеялась накрашенным ртом,
и космы на плечи спадали,
и все замирали кругом…
Ее выгонять собирались,
но как-то потом утряслось.
И как-то в компаньи веселой
им встретиться всем довелось.
Андрюша играл на гитаре,
все пели и пили вино,
и, свет потушив, танцевали,
открыв для прохлады окно.
Андрюша, зачем ты напился,
впервые напился вина?!
Наташа ушла, не прощаясь,
в слезах уходила она.
И вот ты проснулся. Окурки,
бутылки, трещит голова…
А рядом, на смятой постели,
Марина, прикрыта едва…
Весь день тебя, бедный, тошнило,
и образ Наташи вставал,
глядел с укоризной печальной,
мелодией чистой звучал.
И все утряслось бы. Но вскоре
Андрюша заметил, увы,
последствия связи случайной,
плоды беззаконной любви.
И ладно бы страшное что-то,
а то ведь – смешно говорить! —
Но мама, но Синяя птица!
Ну как после этого жить?
Ведь в ЗАГСе лежит заявленье,
сирень у барака цветет,
и в вальсе кружится Наташа,
и медленно смерть настает…
И с плачем безгласное тело
Андрюшино мы понесли.
Два дня и две ночи висел он,
пока его в петле нашли.
И плакала мама на кухне,
посуду убрав со стола.
И в академический отпуск
Наташа Углова ушла.
Шли годы. Портреты сменились.
Забыт Паустовский почти.
Таких синеглазых студентов
теперь нам уже не найти.
Наташу недавно я встретил,
инспектор она гороно.
Вот старая сказка, которой
быть юной всегда суждено.
РОМАНСЫ ЧЕРЕМУШКИНСКОГО РАЙОНА
Мужским половъм органом у птиц является бобовидный отросток.
«Зоология»… ведь да же столь желанные всем любовные утехи есть всего лишь трение двух слизистых оболочек.
Марк АврелийАй-я-яй, шелковистая шерстка,
золотая да синяя высь!..
Соловей с бобовидным отростком
над смущенною розой навис.
Над зардевшейся розой нависши
с бобовидным отростком своим,
голос чистый все выше и выше —
Дорогая, давай улетим!
Дорогая моя, улетаю!
Небеса, погляди в небеса,
легкий образ белейшего рая,
ризы, крылья, глаза, волоса!
Дорогая моя, ах как жалко,
ах как горько, какие шипы.
Амор, Амор, Амор, аморалка,
блеск слюны у припухшей губы.
И молочных желез колыханье,
тазобедренный нежный овал,
песнопенье мое, ликованье,
тридевятый лучащийся вал!
Марк Аврелий, ты что, Марк Аврелий?
Сам ты слизистый, бедный дурак!
Это трели и свист загорелый,
это рая легчайшего знак,
это блеск распустившейся ветки,
и бессмертья, быть может, залог,
скрип расшатанной дачной кушетки,
это Тютчев, и Пушкин, и Блок!
Это скрежет всей мебели дачной,
это все, это стон, это трах,
это белый бюстгальтер прозрачный
на сирени висит впопыхах!
Это хрип, это трах, трепыханье
синевы да сирени дурной,
и сквозь веки, сквозь слезы блистанье,
преломление, и между ног…
Это Пушкин – и Пригов почти что!
Айзенберг это – как ни крути!
И все выше, все выше, все чище —
Дорогая, давай улетим!
И мохнатое влажное солнце
сквозь листву протянуло лучи.
Загорелое пение льется.
Соловьиный отросток торчит.
VIII
ЭЛЕОНОРА
Ходить строем в ногу в казарменном помещении, за исключением нижнего этажа, воспрещается.
Устав внутренней службыВот говорят, что добавляют бром
в солдатский чай. Не знаю, дорогая.
Не знаю, сомневаюсь. Потным лбом
казенную подушку увлажняя,
я, засыпая, думал об одном.
Мне было двадцать лет. Среди салаг
я был всех старше – кроме украинца
рябого по фамилии Хрущак.
Под одеялом сытные гостинцы
он ночью тайно жрал. Он был дурак.
Он был женат. И как-то старики
хохочущие у него отняли
письмо жены. И, выпучив зрачки,
он молча слушал. А они читали.
И не забыть мне, Лена, ни строки.
И не забыть мне рев казармы всей,
когда дошли до места, где Галина
в истоме нежной, в простоте своей
писала, что не нужен ей мужчина
другой, и продолжала без затей,
и вспоминала, как они долблись
(да, так и написала!) в поле где-то.
И не забыть мне, Лена, этих лиц.
От брата Жоры пламенным приветом
письмо кончалось. Длинный, словно глист,
ефрейтор Нинкин хлопнул по спине
взопревшего немого адресата:
«Ну ты даешь, земеля!» Страшно мне
припоминать смешок придурковатый,
которым отвечал Хрущак. К мотне
тянулись руки. Алый свет заката
лежал на верхних койках и стене.
Закат, закат. Когда с дежурства шли,
между казарм нам озеро сияло.
То в голубой, то в розовой пыли
стучали сапоги. И подступало,
кадык сжимало. Звало издали.
И на разводе духовой оркестр
трубил и бухал, слезы выжимая,
«Прощание славянки», и окрест
лежала степь, техзону окружая,
и не забыть мне, Лена, этих мест
киргиз-кайсацких. Дни за днями шли.
Хрущак ночами ел печенье с салом.
На гауптвахту Масича вели.
И озеро манило и сияло.
Кадык сжимало. Звало издали.
Душа ли? Гениталии? Как знать.
Но, плавясь на плацу после обеда
в противогазе мокром, я слагать
сонеты начал, где прохладной Ледой
и Лорелеей злоупотреблять
вовсю пустился. И что было сил
я воспевал грудастую студентку
МОПИ имени Крупской. Я любил
ее, должно быть. Белые коленки
я почему-то с амфорой сравнил.
Мне было двадцать лет. Засохший пот
корой белел под мышками. Кошмаром
была заправка коек. Целый год
в каптерке мучил бедную гитару
после отбоя Деев-обормот.
А Ваня Шпак из отпуска привез
японский календарик. Прикрывая
рукою треугольничек волос,
на берегу сияющем нагая,
смеясь, стояла девушка. Гендос
Харчевников потом ее хотел
у Шпака обменять на скорпиона
в смоле прозрачной, только не успел —
ее отнял сам капитан Миронов.
И скорпиона тоже… Сотня тел
мужающих храпела в липкой тьме
после отбоя. Под моею койкой
разбавленный одеколон «Кармен»
деды втихую пили. За попойкой
повздорили, и, если бы ремень
не вырвали у Строева, бог весть,
чем кончилось бы… Знаешь, мой дружочек,
как спать хотелось, как хотелось есть,
как сладкого хотелось – хоть кусочек!
Но более всего хотелось влезть
на теток, развалившихся внизу
на пляже офицерском, приспустивших
бретельки. Запыленную кирзу
мы волокли лениво – я и Лившиц,
очкастые, смешные. Бирюзу
волны балхашской вспоминаю я
и ныне с легким отвращеньем. С кайфом
мы шли к майору Тюрину. Семья
к нему приехать собиралась. Кафель
мы в ванной налепили за два дня.
И вволю накупались, и, куря,
на лоджии мы навалялись вволю.
Но как мне жалко, Лена, что дурак
я был, что не записывал, что Коля
Воронин на дежурстве до утра
напрасно говорил мне о своей
любви, о полустанке на Урале,
об отчиме, о лихости друзей,
которые по пьянке раз угнали
машину с пивом. Кроме Лорелей
с Линорами и кроме Эвридик,
все музе худосочной было дико.
А в окнах аппаратной солнца лик
уже вставал над сопкой… Вроде, Викой
звалась его невеста. Выпускник
училища десантного, сосед,
ее увел. Дружки побить пытались
его, но сами огребли. Мопед
еще у Коли был. Они катались
на нем. Все бабы – бляди. Счастья нет.
Тринадцать лет уже, дружок, прошло,
но все еще кадык сжимают сладко
картинки эти. Ах, как солнце жгло,
как подоконник накалился гладкий,
и как мы навалились тяжело,
всей ротой мы на окна налегли,
когда между казарм на плац вступила
Элеонора. Чуть не до земли
оранжевая юбка доходила,
лишь очертанья ног мы зреть могли.
Под импортною кофточкою грудь
высокая так колыхалась ладно,
и бедра колыхались, и дохнуть
не смели мы, в белье казенном жадно
уставясь вниз. И продолжала путь
она свой триумфальный. И поля
широкополой шляпы прикрывали
ее лицо, но алых губ края
полуулыбкой вверх приподнимала
она. И черных локонов струя
сияла, и огромные очки
зеркальные сияли, и под мышкой
ракетка, но при этом каблуки
высокие, и задницы излишек
осанка искупала. Как легки
ее одежды были, ярки как,
как сердце сжалось… Зря смеешься, Лена!
Мне было двадцать лет. Я был дурак.
Мне было плохо. Стоя на коленях,
полночи как-то я и Марущак
отскабливали лезвиями пол
линолеумный в коридоре длинном,
ругаясь меж собою. Но пришел…
забыл его фамилию… скотина
такая, сука… то ли Фрол… нет, Прол…
Проленко, что ли?.. Прапорщик, козел,
забраковал работу, и по новой
мы начали. Светло-зеленый пол,
дневного света лампы и пунцовый,
насупившийся Марущак. Пришел
потом Миронов, и, увидев нас,
он наорал на Прола и отправил
меня на АТС, Серегу в ЛАЗ.
Стажерами мы были, и по праву
припахивали нас… А как-то раз
Миронов у дедов отнял вино,
и, выстроив всю роту, в таз вонючий
он вылил пять бутылок. «Ни одной
себе не взял, паскуда, потрох сучий!» —
шептал Савельев за моей спиной.
Тринадцать лет прошло. Не знаю я,
действительно ль она Элеонорой
звалась, не знаю, но, душа моя,
талантлив был солдатик тот, который
так окрестил ее, слюну лия.
Она была приехавшей женой
майора Тюрина. Я представлял порочно,
как отражает кафель голубой,
налепленный рукой моей, барочный
Элеонорин бюст и зад тугой…
Ах, Леночка, я помню кинозал,
надышанный, пропахший нашим потом.
Мы собирались, если не аврал
и не ЧП, всей частью по субботам
и воскресеньям. И сперва читал
нам лекцию полковник Пирогов
про Чили и Китай, про укрепленье
готовности, про происки врагов,
про XXV съезд, про отношенья
неуставные. Рядовой Дроздов
однажды был на сцену приглашен,
и Пирогов с иронией игривой
зачитывал письмо его. А он
стоял потупясь. «Вот как некрасиво,
как стыдно!» – Пирогов был возмущен
тем, что Дроздов про пьянку написал
и про спанье на боевом дежурстве.
И зал был возмущен, негодовал:
«Салага, а туда же!» Я не в курсе,
Ленуля, все ли письма он читал
иль выборочно. Думаю, не все.
А все-таки стихи о Персефоне,
небось, читал, о пресвятой красе
перстов и персей, с коими резонно
был мной аллитерирован Персей.
И наконец, он уходил. И свет
гасили в зале, и экран светился.
И помню я через тринадцать лет,
как зал то умолкал, то веселился
громоподобно, Лена. Помню бред
какой-то про танцовщицу, цветной
арабский, что ли, фильм. Она из бедных
была, но слишком хороша собой,
и все тесней кольцо соблазнов вредных
сжималось. Но уже мелькнул герой,
которому избавить суждено
ее от домогательств богатеев.
В гостинице она пила вино
и танцевала с негодяем, млея.
Уже он влек в альков бедняжку, но…
«На выход, рота связи!» – громкий крик
раздался, и, ругаясь, пробирались
мы к выходу, и лишь один старик
и двое черпаков сидеть остались.
За это их заставили одних
откапывать какой-то кабель… Так
и не узнал я, как же все сложилось
у той танцорки. Глупый Марущак
потом в курилке забавлял служивых,
кривляясь и вихляя задом, как
арабская танцовщица… Копать
траншею было трудно. Каменистый
там грунт и очень жарко. Ах, как спать
хотелось в этом мареве, как чисто
вода блестела в двух шагах. Шагать
в казарму приходилось, потому
что только с офицером разрешалось
купаться. Но гурьбой в ночную тьму
деды в трусах сбегали. Возвращались
веселые и мокрые. «Тимур, —
шептал Дроздов, мешая спать, – давай
купнемся!» – соблазняя тем, что дрыхнул
дежурный, а на тумбочке Мамай
из нашего призыва. «Ну-ка спрыгнул
сюда, боец! А ну давай, давай!» —
ефрейтор Нинкин сетку пнул ногой
так, что Дроздова вскинуло. «Купаться,
салаги, захотели? Ну борзой
народ пошел! Ну вы даете, братцы!
Ну завтра покупаемся!»… Какой
я видел сон в ту ночь! Чертог сиял.
Шампанское прохладною струею
взмывало вверх и падало в хрусталь,
в раскрытых окнах темно-голубое
мерцало небо звездами, играл
оркестр цыганский песню Лорелеи,
и Леда шла, коленками белея,
по брошенным мехам и по коврам
персидским. Перси сладостные, млея,
под легкою туникою и срам
темнеющий я разглядел, и лепет
влюбленный услыхал, и тайный трепет
девичьей плоти ощутил. Сиял
чертог, и конфетти, гирлянды, блестки,
подвязки, полумаски и сережки,
и декольте, и пенистый бокал,
как в оперетте Кальмана. И пары
кружились, и гавайские гитары
нам пели, и хохляцкие цимбалы,
и вот в венке Галинка подошла,
сказала, что не нужен ей мужчина
другой, что краше хлопца не знайшла,
брат Жора в сапогах и свитке синей
плясал гопак, веселый казачина,
с Марущаком. И сена аромат
от Гали исходил, босые ножки
притопывали, розовый мускат
мы пили с ней, и деревянной ложкой
вареники мы ели. Через сад
на сеновал мы пробежали с Галей.
Танцовщицы арабские плясали
и извивались будто змеи, счесть
алмазов, и рубинов, и сапфиров
мы не могли, и лейтенант Шафиров
в чалме зеленой предложил присесть,
отведать винограда и шербета,
и соловей стонал над розой где-то,
рахат-лукум, халву и пастилу,
сгущенку и портвейн «Букет Прикумья»
вкушали мы с мороженым из ГУМа,
и нам служил полунагой зулус
с блестящим ятаганом, Зульфия
ко мне припала телом благовонным,
сплетались руки, страсти не тая,
и теплый ветер пробежал по кронам
под звон зурны, и легкая чадра
спадала, и легчайшие шальвары
спускались, и разматывалось сари,
японка улыбалась и звала,
прикрыв рукою треугольник темный,
и море набегало на песок
сияющего брега, и огромный
янтарный скорпион лежал у ног,
магические чары расточая…
Какие-то арапы, самураи
верхом промчались. Леда проплыла
в одежде стройотрядовской, туда же
промчался лебедь. Тихо подошла
отрядная вожатая Наташа
и, показав мне глупости, ушла
за КПП. И загорали жены
командного состава без всего,
но тут раздались тягостные стоны —
как бурлаки на Волге, бечевой
шли старики, влача в лазури сонной
трирему, и на палубе злаченой
в толпе рабынь с пантерою ручной
плыла Она в сверкающей короне
на черных волосах! Над головой
два голубя порхали, и в поклоне
все замерли, и в звонкой тишине
с улыбкой на устах бесстыдно-алых
Элеонора шла зеркальным залом,
шла медленно, и шла она ко мне!
И черные ажурные чулки,
и тяжкие запястья, и бюстгальтер
кроваво-золотой, и каблуки
высокие! Гонконговские карты,
мной виденные как-то раз в купе,
ожившие, ее сопровождали,
и все тянулось к Ней в немой мольбе!
Но шла Она ко мне! И зазвучали
томительные скрипки, лепестки
пионов темных падали в фонтаны
медлительно. И черные очки
Она сняла, приблизившись. И странным,
нездешним светом хищные зрачки
сияли, и одежды ниспадали,
и ноготки накрашенные сжали
мне… В общем, Лена, двадцать лет
мне было. И, проснувшись до подъема,
я плакал от стыда. И мой сосед
Дроздов храпел. И никакого брома
не содержали, Лена, ни обед,
ни завтрак и ни ужин. Вовсе нет.
IX