Джакомо Леопарди - Избранные произведения
говорит Гомер[91], и действительно, как всякий знает и проповедует, нет ничего столь прекрасного и сладостного, что не наскучило бы нам за долгий срок: так и нашей поэтической манерой, хотя и приятной и близкой к божественному, но все же принадлежащей человеческому миру, можно, без сомнения, пресытиться. Впрочем, если кто захочет упрекнуть ее за это, пусть лучше упрекнет порядок вещей, то есть в конце концов их творца. Нередко бывает, что человеку, которому надоело сладкое, доставляет удовольствие горькое; но разве мы скажем поэтому, что горький вкус приятен, что он лучше сладкого, а сладкий сам по себе нехорош? Но мы говорим не о пресыщении, мы говорим о том, что сила нашей поэтической манеры и ее власть над воображением и сердцем уменьшились до невероятной степени по причине ее общеупотребительности; я говорю о манере вообще, столь старой и столь распространенной, что нет ничего удивительного, если над нею взяла верх другая манера, новая и необычная, хотя во всем прочем способность находить и создавать нечто новое исчезнет у поэтов, придерживающихся этой старой поэтической манеры, то есть подражающих природе, лишь с исчезновением самой природы. Что до романтической поэзии, то, допустим, она укоренится, распространится и станет — хотя на самом деле это невозможно — такой же известной, избитой и обыкновенной, как ныне наша поэзия: вот тогда-то будет видно, на что она способна сама по себе, без помощи новизны, когда весь набор фраз, описаний и всего прочего, что теперь ново и кажется диковинным, а потому пробуждает столько образов и столько чувств, сделается старым и общеупотребительным и ничего больше не будет пробуждать; тогда будет видно, насколько и приятностью и великой силой своей поэзии романтики обязаны не существенным и внутренним, но внешним и случайным ее свойствам; чтобы это случилось, понадобится не так уж много времени, и не будет нужды в столь долгом употреблении, как это было с нашей поэзией, потому что свинец изнашивается скорее, чем сталь, — и все же не дай бог, чтобы мои слова подтвердились на деле и чтобы романтическая поэзия была погублена долгим употреблением; если бы я верил, что мое рассуждение дойдет до потомков (а я уверен в обратном), то я предпочел бы, чтобы они сомневались в истинности сказанного мною, нежели хвалили меня как пророка, ибо лучше пусть многие сомневаются, чем все будут извращены, и лучше целое столетие споров, чем полстолетия варварства. Но коль скоро поэзия, как всё в этом мире, от употребления хиреет, то какое противоядие придумает наш век — век открытий и изобретений? Я думаю, для того, чтобы она всегда сохраняла силу действия, которая проистекает от новизны, нужно время от времени менять манеру и — подобно тому как теперь взамен манеры древней, годной лишь для педантов и не отвечающей нашему времени, мы получили романтическую манеру, так и вместо нее, едва только она хоть немного увянет, надо ввести какую-нибудь другую, а потом еще одну, и так снова и снова. Зачем нам искать вечную и неизменную красоту? Все, что не меняется, что пребывает вечно, не годится для поэзии: ей нужно преходящее, обновляющееся и увядающее; пусть и у нее будут свои моды, пусть она станет легкомысленной, лишь бы всегда оставалась сильной; пусть каждая манера удерживается столько, сколько может удержаться мода; что же до славы поэтов, то тут пусть ничего не меняется: пусть она длится столько же, сколько длится теперь; я надеюсь, что люди научатся печатать рассылаемые по почте листки с образцами поэзии, которой предстоит войти в употребление, как теперь печатают модные листки с картинками. Это кажется вам шуткой, мои читатели, но вы знаете и видите, как недалека эта шутка от действительности.
Но оставим эти ребяческие забавы. Новизна и необычность, благодаря которым романтическая поэзия доставляет удовольствие и действует столь сильно, — это новизна и необычность не предметов, но самого подражания, которое может быть необычным двояким образом: по своим формам — в том случае, если поэт подражает каким-либо небывалым способом, и по предмету подражания — когда поэт подражает предмету или его части, которым обыкновенно не подражают в поэзии. И заметьте, читатели, что и необычность второго рода есть также необычность подражания, а не самих предметов: ведь я не говорил, что они должны быть необычны, я сказал лишь, что они должны редко избираться для подражания. Более того, кроме трех обстоятельств, рассмотренных до сих пор, романтической поэзии немало помогает и еще одно: ведь большая часть предметов, которым она подражает, близки нам всем и каждый день стоят или проходят у нас перед глазами (я имею в виду преимущественно все связанное с городом и с обычаями наших дней). А ведь сила действия поэзии особенно велика, если само подражание диковинно, а предмет его зауряден. Я имею в виду, что подражание диковинно или на один, или на другой лад из двух определенных выше или же в нем сочетаются оба. Это истина очевидная и весьма примечательная, ее нетрудно было бы доказать с несомненностью, если бы требовались какие-нибудь еще доказательства, кроме собственного опыта каждого из нас; из нее можно было бы сделать немало очень важных заключений, касающихся поэзии, не педантических и не романтических, — впрочем, эти два свойства не так уж сильно противоречат друг другу и даже не так различаются, как это кажется. Из этого легко понять, насколько ухудшилось положение поэзии по сравнению с древними временами — я разумею ту поэзию, которая, следуя своему назначению, подражает природе, а не искусству и, следовательно, остается по своей манере древней, а не современной, коль скоро с течением времени искусство во многих и многих вещах взяло верх над природой. Силу действия этой поэзии древние должны были чувствовать и, как мы знаем, чувствовали лучше, чем мы, потому что тогда ей были неотъемлемо присущи оба неоценимых преимущества — диковинность подражания и обычность его предмета, — которые потом были ею постепенно утрачены. Первое преимущество каждому очевидно: в ту пору, когда мало поэтов пело и в настоящем и в прошлом, формы подробного и обстоятельного подражания не могли в большинстве своем не быть диковинными и новыми, а предметы или их части, которым совсем еще не подражали или подражали мало, имелись, несомненно, в изобилии; я не говорю уже о том, что сама поэзия тогда была в диковину и потому должна была действовать с особою силой. Все это в соответствующей мере может быть отнесено и ко временам не столь отдаленным, когда было уже немало поэтов, и современных и живших раньше, но слух людей не был так наполнен стихами, как наш. Второе преимущество также разумеется само собою: ведь бесчисленное множество вещей естественных и первобытных было для древних привычно и знакомо, сначала в самой высокой степени, потом несколько меньше, но всегда больше, чем нам; им было привычно даже то, что теперь совсем исчезло из мира; и так было не потому, что природа, которая не только окружает нас ими и теснит со всех сторон, но и находится внутри нас, живая и громогласная, может вдруг стать необычайной для человека, а лишь потому, что покров цивилизации, скрывающий многие части природы пусть не от нашей души и не от нашей тоски, но от глаз наших, был не столь широк и не столь плотен, а некоторое время и совсем мал и прозрачен и прятал от древних куда меньше, чем от нас. Простой народ и земледельцы не слушают больше поэта, как слушали встарь или, вернее, видели его, с любовью изображавшего те предметы, что ежедневно были у них перед глазами, и те дела, которыми они занимались всякий день; погибли первобытные или близкие к ним обычаи, и не только они, но и весьма далекие от них и все же сохранявшие прекраснейший оттенок естественности (я разумею обычаи греков, например, в век Перикла или те, какие были у римлян во времена Суллы, и Цезаря, и Августа, и другие, подобные этим) равным образом устарели и отошли в прошлое; а это, хотя и способствует чувству удивления и множеству иллюзий, наносит ущерб наглядности поэзии и обычно свойственной ей силе действия. Все это романтики, у которых подражание столь необычно, а предметы его по большей части так обыкновенны и которые провозглашают, что поэт обязан подражать вещам современным и находящимся рядом, без сомнения, не только обдумали, но и досконально изучили и сделали основным правилом собственной поэзии. О, как бы не так! На самом деле они с огнем ищут, как я уже сказал раньше, всего самого странного, что только можно себе вообразить, — будь то просто необычайные по своей природе причуды; будь то всякого рода крайности, особенно жесточайшие злодеяния, адские сердца и души, убийства, разрушения, ужасы, и преизбыток всякой чертовщины, и другие выдумки, достойные отъявленных вралей; будь то предметы чужеземные, невиданные и необыкновенные в Европе или у того народа, для которого каждый из романтиков пишет, либо по крайней мере незнакомые большинству их читателей; будь то также чужеземные обычаи, истории, сказки или иносказания, неслыханные и сами по себе непонятные для нас, а в их стихах совсем загадочные; будь то, наконец, вещи хоть и близкие и здешние, но редкие и мало известные, а то и вовсе неизвестные большинству, как, например, животные, болезни, фабрики, работы, орудия, здания необычайной постройки, которых многие не видели и о которых даже не слышали или видели и слышали очень редко, а также события, случающиеся нечасто, и прочее в таком же роде; одним словом, кто не знает, что они требуют современного и обычного, даже избитого, тому покажется, да и на самом деле кажется на первый взгляд, будто они ищут в предметах не то что привычного, а, наоборот, странного, и странного не только для поэзии (то есть таких предметов, которым она не привыкла подражать), но и вообще, безотносительно ко всему, или странного для наших краев; а если бывает, что они подражают обыкновенным предметам, то это не намеренно, а случайно, потому что и среди этих предметов могут быть такие, которым нечасто подражала поэзия. Отчасти этой любовью к необычайному и объясняется их стремление впрок запасти вещи низкие, непристойные, гнусные и мерзостные, которые ничуть не редкостны ни сами по себе, ни для наших краев и необыкновенны лишь для поэзии, потому что доныне поэты были лебедями, а не воронами и не слетались на падаль; романтики же, видя, что эта падаль нетронута и потому способна произвести сильное действие, охотно садятся на нее, и вонзают в нее клювы и когти, и сами как бы окунаются в нее. Равным образом этой же нежной любовью объясняется если не целиком, то отчасти явная склонность к страшному или, если вам угодно, к ужасающему, которая заставляет их, отвергающих, как я уже сказал, всякую ребяческую идею, принимать и даже с особенным тщанием собирать вместе с другими чудовищными идеями преимущественно самые страшные. Но я не хочу начинать разговор об этой склонности, потому что тут потребовались бы долгие рассуждения, и возвращаюсь к предметам необычайным безотносительно ко всему и к предметам необычайным для наших краев. Вы видите, читатели, что новая школа чувствует себя раздольно в том, что они называют «психологией» и в чем мнят себя и ежечасно провозглашают знатоками и королями, а нас невеждами. Потому что ведь ясно — разве вы не согласны с этим? — если даже кто не видал никогда какого-нибудь предмета или видел его один-два раза в жизни и не имеет понятия о том, как он устроен, все равно, стоит поэту сказать о нем несколько слов, и его образ, отчетливый и полный, тотчас возникнет в фантазии такого читателя. Само собой разумеется, кто не видал даже на картинке жирафа, тюленя, альбатроса, пальму, мечеть и тому подобное или видел только какое-нибудь изображение, ни единая черта которого не запечатлелась в его фантазии, тот, прочитав четыре строчки романтического поэта, сейчас же подумает, будто видит их воочию. Обыкновенно поэт не живописует и не может живописать фигуру целиком, — он только несколькими ударами кисти изображает, чаще лишь намеком, какую-нибудь ее часть или же намечает ее очертания и несколько отдельных черт — и больше ничего; воображение, если предмет ему знаком, должным образом восполняет недостающие части и добавляет краски, тени и свет, завершая фигуру. Таким же образом, когда мы видим куски предметов, которые художник изображает либо на краю картины, либо желая показать, будто остальная их часть загорожена от взгляда другим предметом, мы все — подобно тому как, видя изображение человека сзади, спереди или в профиль, мы тотчас же воображаем себе весь его облик — тут тоже правильно и как должно воссоздаем воображением всю фигуру целиком, если только предмет нам известен, и мы знаем, как устроена невидимая нам часть, и предполагаем, что она имеется в наличии. Так же, когда мы видим человеческое лицо, нарисованное или выгравированное в черно-белом или просто намеченное одними линиями, наше воображение добавляет естественные цвета, а если нужно, то и свет и тени. Но если мы не знаем предметов, которым подражает поэт, а он показывает нам только какие-либо их части или очертания, тогда непременно должно случиться одно из трех: либо наша фантазия, увидев, по своему обыкновению, ясно и отчетливо показанные поэтом части, ничего к ним не прибавит и, конечно, получит великое наслаждение от вида головы, или ее половины, или хвоста, или кусков чужеземных, неведомых ей орудий и ремесленных снарядов, чудом висящих в воздухе (но такого быть не может, потому что мы, увидев, например, написанную на холсте голову, не воображаем ее себе отделенной от плеч, если только художник, даже не сделав вида, будто он скрыл тело, не очертил и не завершил ее таким образом, что она кажется совершенно отдельной и самостоятельной, и мы не можем предположить, что невидимое нам хоть и спрятано от взгляда, но существует, а знаем до конца, что там нет ничего, кроме явного для глаз); либо фантазия прибавит недостающее наудачу или по своему произволу и создаст гиппогрифов, козлооленей и другие химерические помеси, извлекая столько наслаждения, сколько может доставить нам чудовищное; либо она не увидит и не добавит ничего, а если и увидит, то добавленное останется темным и смутным, словно художник показал нам только рога или лапы неведомого зверя или набросал его очертания, — именно это третье и происходит действительно. Но допустим, поэт нарисует и расцветит всю фигуру целиком во всех подробностях (чего он почти никогда не может сделать) — разве ему, когда предмет нам неизвестен, легко будет с наглядностью представить нашему воображению даже те части, которые он в силах изобразить, разве не будет это для него почти невозможно, когда предмет имеет мало общего со всеми известными нам или когда наше воображение, желая представить себе как должно некие его части и свойства, не сможет призвать на помощь никаких знакомых предметов? Разве это возможно, если так редко может дать нам истинное представление о неведомых предметах даже тот, кто, описывая их словами, жестикулирует, изображает описываемое действиями и движениями и изо всех сил старается подкрепить свой рассказ хоть чем-то видимым? И могут ли дать нам представление о таких предметах самые дотошные писатели на многих страницах прозы, если не положат наконец у нас перед глазами хоть какое-нибудь их изображение? Вот вам и сила действия этой необычности, вот вам и великие «психологические» познания новой школы? Ведь она, зная, как сильна в поэзии новизна и диковинность, не в силах различить, принадлежат ли эти качества подражанию или его предметам, которым лучше быть обыкновенными. Я не говорю здесь о чудесном, которое, как мне самому отлично известно, требует вещей необычайных, и не собираюсь говорить о том, каковы они должны быть; я говорю только о поэзии вообще, о сравнениях, о тропах и фигурах, об общеупотребительных образах, о поэтическом словаре из романтических амбаров, где мне неведомо, запасены ли какие-нибудь предметы, кроме частью общеизвестных, но до сих пор отвергаемых или не любимых поэзией, частью же странных и необычайных. Правда, мы тоже требуем или, вернее, условия времени требуют от поэта подражания многим предметам, ныне не столь уж обычным, — я разумею предметы первобытные, но они не могут быть странными ни для кого, кроме разве тех, кому кажется странной сама природа; в каждом из нас есть как бы их семена, и представление о них если и не ясное, то хотя бы смутное, и естественная и врожденная склонность к ним; все мы были детьми, были подлинно причастны первозданному миру, были подданными первозданной природы; не прекратилась еще в мире сельская жизнь и не прекратится никогда, потому что вместе с нею прекратилась бы и жизнь городская, — нет, она по необходимости распространена по всей земле, почти что перед глазами цивилизованных людей, и сохраняет немалую часть тех обычаев, которые исчезли в городе; вряд ли можно считать первобытное не общеизвестным, хотя при этом мы не отрицаем, что тут положение у наших поэтов хуже, чем у древних, мы признаем и называем гибельным уроном для поэзии исчезновение многих предметов, наиболее подходящих для поэтического подражания, из круга повседневности, мы утверждаем, что поэт должен обращать больше внимания на все нынешнее и близкое, что теперь ему нужно куда больше искусства, чем прежде. И романтики, которые осуждают как далекие те вещи, которые, как бы ни были они в действительности далеки, всегда близки нашему воображению и нашей тоске, романтики, не вынуждаемые к тому ни необходимостью, ни характером своей поэзии, ни условиями времени, идут, и не по случайной прихоти, а с неизменным и твердым намерением, на любые труды и уловки, лишь бы найти вещи самые отдаленные и странные (что, можно считать, одно и то же, если только не одно хуже другого); и, не допуская, чтобы поэзия брала свои предметы из нашей древности, сами берут их в Азии, в Африке и в Америке, и, требуя, чтобы никто не пел на стародедовский лад, сами они поют на лад антиподов (я уж не говорю о том, что воспевают они не только нынешние, но и древнейшие времена этих антиподов), а потом похваляются, что и Азия, и Африка, и Америка, и весь мир — данники их стихов, и упрекают и порицают наших поэтов за то, что те якобы пишут для немногих, между тем как большая часть их собственных стихов может произвести свое действие разве что на человека, повидавшего весь мир, да и этого было бы мало, потому что и ему не могут быть близки и знакомы предметы всего мира. Одним словом, противоречия и еще раз противоречия, заблуждения, нелепости, причуды, ребячество — вместо чистоты, вместо подлинности, и нагромождение, хаос, мудрствования, бред чудовищный и смехотворный, — вот что предлагают тебе, моя отчизна, не твои враги и не иноземцы, а твои сыны! Кто-нибудь скажет мне: разве ты сам не утверждал немного раньше, что романтическая поэзия действует весьма сильно? Да, я говорил так, но лишь о той части романтической поэзии, которая подражает обычным, ничуть не странным предметам: она действует на всех, даже на людей с хорошим вкусом, пусть и не иначе, чем действует зловоние на каждого, у кого есть обоняние, и больше всего на тех, у кого оно тонкое. Я не отрицал также, что действует и та часть романтической поэзии, которая подражает необычайным предметам, — но действует она лишь на людей с тупым, неповоротливым воображением, для которых нужны или самые близкие, или самые далекие предметы; и дело тут не в том, что они лучше видят воплощенные поэтом образы последних, — нет, они видят их несравненно более туманно и расплывчато, чем другие люди различают образы не слишком близких и не слишком далеких предметов; но такие образы им вообще не удается увидеть, потому что те или не приспособлены к лености их воображения, ибо не представляют ему вещи, среди которых эти люди вращаются ежедневно, или не могут одолеть эту леность резким ударом новизны, необычайности, удивления. Такие люди, выбирая между малым и ничем, наверняка отдадут свой выбор малому, изумленные тем, что поэзия наконец заставила их увидеть хоть что-то; и, поскольку им кажется очень большим то, что для других ничтожно, они романтиков, заставляющих их видеть мало и плохо, предпочтут нашим поэтам, позволяющим видеть много и хорошо, да только не их воображению. Таким лишь образом причуды романтической поэзии, как я сказал, действуют на них, и то не сами по себе, а только по сравнению с нашей поэзией. Но кто не знает, как просто, с каким малым трудом и талантом можно произвести такое действие? Кому не известно, что оно легче достигается подражанием необычайному, нежели обычному? Что во всех изящных искусствах гораздо легче подражать исключительному, чем заурядному? Я не говорю о том случае, когда не подражают, а измышляют, не говорю о том, что любому живописцу, ваятелю или другому художнику проще придумать из головы и изобразить самого уродливого беса, чем сделать портрет мало-мальски красивого человека, что, поставив себе цель подражать какому-нибудь предмету, легче воспроизвести его лучшим, чем он есть, нежели таким, как есть, и совсем легко воспроизвести его худшим. Мне стыдно, что я пишу вещи, известные в наши дни не только вам, мои читатели, но и чуть ли не детям, стыдно, что я делал это в настоящем рассуждении уже не раз и, верно, буду делать впредь; но я думаю, если мне приходится напоминать общеизвестные вещи, то вина тут не моя, а тех, кто, по-видимому, их не знает. Конечно, если бы вы, итальянцы, полагали, что тупых людей, о каких мы говорили, много среди вас, что они достойны поэзии, если бы вы думали, что поэт должен петь для тех, кого природа сделала глухим к его песням, если бы вы не считали, что не поэзия должна загнивать ради них, а им нужно оставить в покое поэзию и заняться тем, к чему они более способны, потому что в этом мире можно прожить и без поэзии, короче говоря, если бы по какому-нибудь резону или по прихоти вам угодно было бы пойти вслед за немецкими и английскими поэтами, вам все равно не хватило бы ни сил, ни охоты описывать глухие, пустынные места, благоприятствующие убийствам, трупы четвертованных разбой ников, дымящиеся, сочащиеся кровью и гноем, висящие на окровавленных деревьях, оторванные руки и ноги с клочьями спины и живота, окаймленными бахромой из лоскутьев мяса; изображать отчаявшихся и вопящих злодеев, как они бросаются со скал, до вершины которых не достигает взгляд, и замечать размозженный череп, брызнувший во все стороны мозг, разбитое и изодранное тело с вывалившимися из разорванной утробы внутренностями, погруженное в лужу черной клокочущей крови; вводить в темные комнаты, едва озаренные бледным и робким отблеском света, всхлипывающие или потрясающие цепями скелеты, которые склоняются над ложем и прижимаются желтым, покрытым потом лицом к лицу живого человека, лежащего не дыша и молча, окаменевшего от ужаса. Но, впрочем, и вы могли бы играючи делать вещи такого рода, и если вы отказываетесь сочинять подобные вирши и рукоплескать тому, кто их сочиняет, если вы, соотечественники первых поэтов мира, возрожденного к паукам и искусствам, не полагаете своей славы в том, чтобы идти по стопам английских и немецких стихотворцев, если вам становится тошно, если вы негодуете вместе со мною, если вы едва удерживаетесь от того, что бы вырвать эту страницу, где я лишь набросал все, что вам пришлось бы живописать, — значит, вы не считаете достойным поэзии непристойное даже в прозе или в повседневном разговоре; значит, вы, не столь изнеженные и не столь полные предрассудков в сохранении достоинства и прелести ваших писаний, как соседний с вами народ, который пугается свойств слов и предметов, избегает сильного воздействия, осуждает всякую благородную смелость и так делает хилой и неестественной чуть ли не всю поэзию, чуть ли не всю словесность вообще, — вы все же не стали падки до низменного, до постыдного, до гнусного, до гнили, ужасов и чудовищ, не вообразили себе, будто предмет поэзии, которым многие считают прекрасное, есть главным образом безобразное; значит, вы действительно потомки римлян и ученики греков, а не варваров, действительно итальянцы, а не немцы и не англичане. Признаюсь, что, чем больше я всматриваюсь в наставления новой школы и в их плоды, тем более ничтожным и заслуживающим презрения кажется мне то, что прежде казалось примечательным, тем меньше во мне страха, что эта язва может укорениться у нас в Италии, тем больше мне хочется смеяться, как я привык до сих пор, вместо того чтобы рассуждать о ней, тем больше я признаю и хвалю разум тех почтенных литераторов, которые, несмотря на то что их молчание должно было прибавить новым сектантам спеси, и дерзости, и уверенности в победе, сочли, что те могут одержать над ними только одну победу, а именно заставить их взяться за оружие.