Владимир Соловьев - Бродский. Двойник с чужим лицом
Смеется: к критике – любой – невосприимчив. Советы, замечания, даже если вздор у меня – хотя вряд ли, но предположим, – как мертвому припарки! Знаете – почему? Потому что меня с детства все время ругали. Ругали и ругали – за все, всегда мною страшно недовольны. Всех (двоюродные братья) ставили мне в пример. Я был хуже всех. Не просто плохой, а – никчемный, ни к чему не годный. Неуправляемый, невыносимый. Сплошная – изо дня в день – ругань. Что плохо учился, совсем не учился, грублю, хамлю, вообще не то и не так говорю. Отчасти, может быть, и справедливо. Но только отчасти. Столько ругательской энергии было на меня обрушено, что если бы пустить в дело – электростанция бы заработала! И я стал защищаться. Точнее, разработал защитные меры. Приучил себя отключаться, обособляться. Ну, ругают и ругают. Я же – не то чтобы не слушаю. Я – не слышу. Неуязвим и сам по себе. Неприкосновенное лицо.
Так я и критику и любые, в мой адрес, замечания – воспринимаю как ругань. Интуитивно. Такая, чисто аллергическая, реакция. Ничего не поделаешь.
Говорили в ту ночь обо всем, обо всех, но больше – о самом Бродском. И он был на редкость словоохотлив. Вот, к примеру, циркулировали в узком кругу знавших и любопытствующих о нем людей слухи, постепенно ставшие легендой: как 15-летний школьник – бунтарским, едва не крамольным жестом – бросил школу. Волевой акт ухода. Среди многих поразительностей в биографии Бродского этот его радикальный поступок особенно дивил.
И вот сидим мы рядышком, я и Кушнер, оба медалисты, Саша к тому же – школьный учитель, интересуемся, как это Ося посмел, решился, бросил вызов школьной системе.
Ося – трезво, со скукой: никакого вызова не было. Никакого бунта! Было – отчаяние, полный тупик. Кромешная безнадега. На самом деле: не я бросил школу, это школа бросила меня.
Как все случилось: дважды просидел в седьмом классе, побывал второгодником – шутка сказать! В восьмом – только начались занятия – не врубаюсь, не схватываю, не понимаю ничего. Такое помрачение сознания. Или полное затмение ума. Геометрия там, физика-химия, или английский – представьте себе! – это еще полбеды, хотя сознавал – завалю непременно. Что меня подкосило – ну прямо наповал! – это астрономия проклятая (он точно назвал астрономию, хотя в восьмом классе вряд ли числился этот предмет). Что там, о чем там, вообще что это такое – не вникал. Ну никак. Полный завал. Это был для меня конец. Сиди не сиди в школе – не поможет. И я школу бросил. На третьем месяце в восьмом классе. Никаких заявлений – просто перестал ходить в школу. Прогуливал, где-то скрывался. А потом родителей вызвали. Ну и представьте, что там для меня началось – конец света!
Это единственный раз, когда я слышала от него опровержение – скорее всего, им же распространяемой – легенды. Не могу сказать, что он подтверждал позднее эти слухи. Но никогда их больше не опровергал – ни в Питере, ни когда отвалил за кордон.
Подходило к шести. У Оси – размытое от усталости лицо. Мы с Сашей разминаем затекшие ноги. В прекрасном, однако, настроении – наговорились всласть.
Будим Володю. Просыпается трезвый, выспанный, готовый к тому, ради чего привел нас к любимому Осе, – говорить, говорить, говорить. «Куда вы торопитесь?» Ничего не оставалось, как сказать ему: «Ладно, мы уходим, а ты оставайся».
И ловлю нервную оторопь, почти ужас на лице Бродского.
Бродский – там и здесь
Кто тогда из молодых, талантливых, гонимых не пытался поймать за хвост советского гутенберга?
Бродский – не исключение. Вернувшись из ссылки – как, впрочем, и до – мечтал напечататься в «отечестве белых головок». Носил стихи во все питерские журналы. Вещал на подъеме в отделах поэзии. В срок справлялся о результате. Огорчался не сильно, но все-таки заметно огорчался. И никогда не интересовался резонами, полагая в природе вещей.
К нам в «Аврору», где я работала редактором отдела прозы, он забегал не только со стихами, но и поболтать с приятелями в просторном холле, заглянуть к юмористам, ко мне, к обожавшей его машинистке Ирене Каспари, пообщаться с Сашей Шарымовым, ответственным секретарем и англоманом – он тогда тайком переводил стихотворную часть набоковского «Бледного огня». Как раз в отдел поэзии, в котором хозяйничала невежественная поэтка, полагавшая кентавра сидящим на лошади, а Райнера Марию Рильке – женщиной, Бродский заходил только по крайней надобности.
С печатаньем было глухо, Бродский был, что называется, на пределе и уже намыливался – тогда еще только книжно – за границу. И обком, и опекуны-соседи из КГБ прекрасно понимали, какое это чреватое состояние.
Насчет гэбистского опекунства. Бродский заметил, что если взять за вершину разнобедренного треугольника, поставленного на Литейном проспекте, «Аврору», то две другие точки этого треугольника упрутся слева в логовище КГБ, справа – в дом Бродского. «Аврора» таким путем – это пункт связи между ним, к «Авроре» приближающимся, и гэбистами, ведущими за ним неусыпный надзор. Ход конем через «Аврору» – и он, хочешь не хочешь, в гостях у КГБ. Или – обратный ход конем – КГБ в гостях у него. В этом не было позерства. Однажды, когда Ося, договорившись зайти в «Аврору», передумал, гэбист под видом автора напрасно прождал его в фойе битый час. Где-то в начале 70-го года Бродскому было внятно предложено занести в «Аврору» подборку стихов на предмет публикации. Бродский занес стремительно. Заметно приободрился. Всегда потрясает этот сиятельный эффект надежды посреди кромешной тьмы безнадежности. Авроровская машинистка Ирена, и так в отпаде от Бродского, вдохновенно печатала его стихи. Затаивший надежду, как спартанского лисенка, Бродский излучал на всю редакцию уже нечеловеческое обаяние. Даже тогдашний главный редактор, партийная, но с либеральным уклоном дама, Косарева подпала под интенсивные поэтовы чары, заручившись, правда, поддержкой обкома. С которым у нее отношения осложнились после того, как ее засекли в Смольном с магендовидом на шее.
– Помните, когда американские журналисты к нам заявились? – жалилась бедняжка Косарева, вернувшись из Смольного сильно к вечеру с распухшей физией и чернее тучи. – На прощание я им, как полагается, модельку крейсера «Аврора», а они мне эту цепочку со звездочкой. Откуда знать, что знак Сиона? что шесть концов, а не пять? Я и не вникала. По мне, что пять концов, что шесть, да хоть два! – звезда есть звезда, наш родной советский знак. А меня там мордой об стол за эту звездочку, да еще как сионистку преподнесли. На чью мельницу, говорят, ты воду льешь?
В обкоме, просмотрев Осину подборку, предложили, как положено, что-то изменить. Не сильно и не обидно для автора. Бродский отказался, но заменил другим стихом. Еще пару раз обком и Бродский поиграли в эту чехарду со стишками. И одобренная свыше подборка была, впервые на Осиной памяти, поставлена в номер.
Ося так расслабился, что стал, по своему обыкновению, напускать мрак и ужас. Подпустил мне что-то о сестрорецком кладбище, где скоро будет и он лежать – это по поводу предстоящей ему в тамошней больнице операции геморроя. Так он заговаривал зубы своей, ни на какие компромиссы не идущей советской судьбе.
Впрочем, перспектива сверления больного зуба также связывалась у него напрямую со смертной мукой. И в итоге – с кладбищем. Он вообще охотно и часто себя хоронил.
Короче, обком с КГБ на компромисс с публикацией Бродского пошли, а вот Осины коллеги – группа маститых и влиятельных писателей – воспротивились бурно, хотя и приватно.
Поздним вечером в пустой «Авроре» собралась в экстренном порядке редколлегия молодежного журнала – средний возраст 67 – исключительно по поводу стихов Бродского, уже готовых в номер. Ретивые мастодонты раздолбали подборку за малую художественность и сознательное затемнение смысла. «Пижон! – ласково укоряла Вера Кетлинская. – Зачем пишет „…в недальнее время, брюнет иль блондин, появится дух мой, в двух лицах один“? Это же безграмотно: блондин-брюнет-шатен. Да разве и дух в волосах ходит? Ему, сопляку, еще учиться и учиться. А сколько гонору!» – и много смеялись над волосатым духом. Не уловив простейшего метафорического парафраза. А если б и уловили – еще бы больше куражились. Ангел – демон – Бог – откуда у советского поэта религиозные позывы? На публикацию Бродского в «Авроре» был наложен категорический запрет. Помню опрокинутое лицо партийной дамы Косаревой. Ну никак она не ожидала, что литературная своя братия окажется погромнее официальной. Помню, как Ося приходил, растравляя обиду и скорбь, забрать стихи. Ему бы с большим удовольствием отослали почтой или с курьершей – жил он рядом. Но послессылочный Бродский уже не позволял, когда мог, топтать его глухо, под ковром. Тоскливое и скучное его лицо показывало, как далеко зашла в нем – последний раз в отечестве – надежда напечататься. Хотя бы и в ничтожной «Авроре».