Евгений Клюев - Музыка на Титанике (сборник)
«При покупке конфет золотой петушок…»
При покупке конфет золотой петушок —
для себя одного, в количестве десяти штук,
может возникнуть милый разговор
на тему «какая хорошая была сказка».
Но давно прошёл ностальгический шок,
все мечты давно отбились от рук,
и страны в стране не видно в упор —
и на улицах скользко.
А сказка и правда была красивой и дорогой,
но теперь в эту сказку, пожалуйста, ни ногой,
потому что её дописывал совершенно другой,
не аутентичный автор.
Он не ел конфет золотой петушок,
он убил семерых и поклал в мешок,
но был у него и другой грешок:
он был автор крайне смелых метафор.
А сказка и правда была красивой и золотой,
но ей, кажется, не хватило одной запятой —
и теперь она сделалась просто такой мечтой —
забытой и ни на что не пригодной.
Но летает над нами золотой петушок —
и не отлетает ни на миг, ни на шаг:
он сильно подорожал, он подрос на вершок,
он боится сказки под названием сегодня.
«Вдруг привидится в полудрёме…»
Вдруг привидится в полудрёме
многократная, значит, рать
и как племя вскочило на время
и отправилось умирать,
как в пути потеряло имя,
ибо имени грош цена,
и неслись в безымянном дыме
опустевшие стремена.
А потом уже всё тонуло
в запоздалой такой слезе,
полоумной слезе финала,
означавшей: конец грозе.
И над всем, что случалось с нами,
перекличка была слышна,
и Мичурин в белой панаме
нам раздаривал семена.
Быстрее, чем тучи идут
Такой, значит, сон (обернувшийся явью,
но дело не в этом) – такой, значит, сон:
мы принадлежим к одному поголовью,
и наш приговор уже произнесён,
с небес раздаётся: «Огонь, батарея!» —
и падает первый редут,
и громы гремят, но я еду быстрее,
быстрее, чем тучи идут.
Я знаю, что тут ничего не родится:
земля тут сто лет уже как не щедра,
я знаю, я знаю: мы вольные птицы,
я знаю, я знаю: пора, брат, пора,
поскольку иначе повесят на рее,
как только найдут… не найдут:
простыли следы – и я еду быстрее,
быстрее, чем тучи идут.
Прошедшее время в пространстве измятом
манит, соблазняя землёй обжитой,
и зол машинист, и ругается матом,
и в топку бросает мечту за мечтой,
и плачут в сторонке мои эмпиреи,
с одежд отмывая мазут, —
не плачьте, не плачьте, я еду быстрее,
быстрее, чем тучи идут.
Ах, кто из нас бранник, кто Божий избранник,
не будем… не будем судить впопыхах —
кто в битве кровавой погибнет, из ранних,
а кто-то, из поздних, в кровавых стихах:
мы все тут изгои, мы все тут евреи,
и нам никогда ничего не дадут!
Мы только и можем, что ехать быстрее,
быстрее, чем тучи идут.
«Спи-усни, ничего не найдёшь, ибо не было, не было…»
Спи-усни, ничего не найдёшь, ибо не было, не было,
ибо не было, не состояло, и ни из чего
состоять не могло (небо хмурилось: что ж, небу – небово),
спи-усни, не найдёшь ничего, ибо всё кочево
и никак не видны на поверхности патины, патинки,
сквозь мобильный глазок иноземный родные черты:
эти впадинки, льдинки, ордынки, полянки и сретенки —
как они все хрустальны, серебряны и золоты,
эти льдинки да эти сединки, сурдинки да баиньки…
спи-усни, моя память, такой уже нету страны,
спи-усни, моя память, давно разбежались разбойники,
палачи все расплакались, все изолгались лгуны,
спи-усни, все дворцы превратились в убогие хижины
и стыдятся садиться в присутствии новых дворцов,
спи-усни, все дороги туда и обратно исхожены,
но дорога на то и дорога, в конце-то концов:
быть ей хоженой-хоженой, езженой-езженой, брошенной —
может, мхи и лишайники там… или, скажем, хвощи,
может, стала рекою, строкою, а может, проплешиной,
спи-усни, ничего не найдёшь, ничего не ищи.
Красная нить
Это всё ничего, всё далёкие дни,
всё рассказы одни, разговоры одни,
разговоры родни – даже нет, не родни,
а кого… да хоть птицы на ветке!
Дескать, были такие далёкие дни
из булыжника, стало быть, и из брони,
и вдали, за рекой, загорались огни,
и отряд находился в разведке.
Это было в одной небывалой стране,
что надолго заснула верхом на коне, —
и пригрезились ей в обстоятельном сне
невозможные всякие вещи
вроде царских хором по-над скотным двором,
и победных шелков в толчее облаков,
и смеющихся лиц посреди небылиц —
чьи слова высоки и зловещи.
И сквозь всё, что хотелось тогда изменить,
пробегала, как помнится, красная нить —
ибо требовалось то и дело казнить
тех, кто не был своим в том отряде,
и не то чтобы ради грядущих времён
или связанных с ними больших перемен —
преимущественно ради алых знамён…
в общем, их полыхания ради.
Я про что – я про красную нить, я про то,
как по свету гулял страшный цирк шапито,
как гимнасты в трико, клоун в длинном пальто
со смертельными их номерами
потешали невинных учащихся школ —
за кульбитом кульбит, за приколом прикол —
и как клюквенным соком весь цирк истекал,
и как зрители все умирали.
И как трупы несли на носилках, и как
у них были цветы и портреты в руках,
и как бронзовый ангел трубил в облаках:
дескать, вечная память и слава,
ибо бронзовый ангел наверное знал,
где у нас тут арена, где – зрительный зал,
но не ведал, что лучше из этих двух зол,
и, конечно, считал, что все правы.
Так ведётся у ангелов, я не о них,
я понятно о чём – я о тех временах,
когда даже совсем неразборчивый нюх
чуял свежую кровь отовсюду:
из гостиной, из детской и из кладовой,
из аллеи, накрытой листвой с головой, —
кровь пузырилась лужицей на мостовой
или струйкой текла по фасаду,
орошала престол, окропляла штурвал,
обагряла ковер, заливала подвал,
Карл Антонович, доктор, рекомендовал
добавлять-её-в-водку-ребята!
И никак не кончалась та красная нить,
а зачем, почему – не могли объяснить,
пожимали плечами да хмурились: знать,
комсомольское сердце пробито…
Это всё ничего, всё былые дела,
всё нехватка воды, и еды, и тепла,
это вьюга напела, метель намела,
это всё наплела заграница.
Ну понятно, что храм… но при чём же тут срам —
тут у нас по дворам пробегает вольфрам,
тут вольфрамовой ниточкой по вечерам
наша общая вера искрится!
Мы неслись друг за другом, задравши штаны,
мы неслись, прижимая к груди наши сны,
мы неслись, под собою не чуя страны,
а вольфрамова нить трепетала.
Головы у нас не было: что – голова! —
у нас были такие большие слова,
у нас были такие большие права,
у нас были сердца из металла!
Боевые подруги нас прямо в броню
целовали, горела любовь на корню,
и не помня себя под копыта коню
век бросался, и кости хрустели,
и вставал над костями чахоточный дух:
он столбы подымал на плечах на худых —
и бежала незримая кровь в проводах,
придавая упругости стали.
Эта красная нить так умела роднить,
что Великая муть и Великая нудь
превращались внезапно в Великую суть
и вели за собою народы,
и народы бросали свои костыли,
и вставали в колонны, и радостно шли
в направлении обетованной земли,
под свободы высокие своды.
И походный мотив им наигрывал тиф,
и, походный мотив за узду подхватив,
через тернии к звёздам волок коллектив
свою страшную, грешную ношу.
А когда кто-то падал в траву на ходу,
то ему прямо с неба снимали звезду
и, походный мотив волоча за узду,
не жалели погибшую душу.
Это было в одной небывалой стране,
это было на дне, это было над не —
где мильонами звёзды паслись в вышине:
всем усопшим хватало с лихвою,
и все звёзды низались на красную нить:
звёздам не полагалось ни гаснуть, ни гнить —
им всегда полагалось согласно звенеть
и согласно сиять над Москвою.
А грядущее било и било в набат,
но уже не считали великих побед,
и, хотя урожай был грозою побит,
Дух Святой оделял нас хлебами:
у Него было множество всяких хлебов —
в основном для различных духовных забав,
но, на время об этих забавах забыв,
те хлеба мы терзали зубами…
Это всё ничего, всё круги да круги,
разговоры вполголоса, шаг вполноги,
и не то чтобы не было видно ни зги —
смысла, жаль, не видать… но, пожалуй,
и не надо, а только, с другой стороны,
что же делать со снами – ведь были же сны!
Впрочем, сны никогда не бывают честны —
и стираются все со скрижалей.
Век по кругу ходил, век в трещотку трещал,
то мощам поклоняясь, то мёртвым вещам,
чревом думал и этим же чревом вещал,
и тощал, но никак не сдавался.
А приказ раздавался живи-не-тужи —
так совсем не тужили и жили во лжи,
и в припляс на стальные бросались ежи —
в ритме марша и, может быть, вальса.
Боже праведный, как мы умели плясать,
как плясали в полях, как плясали в лесах,
у рабочих станков и в чаду рудников,
на плацу, на снегу, на болоте,
на глухом пепелище, поросшем быльём,
на привале, глотаючи жидкий бульон…
и, убитый в бою, танцевал батальон —
и мы думали, мы на балете.
Как, сражён наповал, командир танцевал,
как, оставшись без рук, танцевал политрук,
как один рядовой, в грязь упав головой,
отбивал сапогами чечётку!
Сам ефрейтор, всегда презиравший балет,
по дороге на небо крутил пируэт
и, никак не смолкая, его пистолет
всё твердил, что… пошли они к черту!
Это было в одной небывалой стране,
на войне, на отвесной стене, на луне,
на изнанке сознанья, не видной извне,
на изломе великой идеи:
ах, по красной по нити идя, как в бреду,
под одну развесёлую, значит, дуду,
брали мы пядь за пядью, себе на беду,
и румянились, и молодели!
И вела за собою нас эта дуда
в никуда, то есть… как бы попроще – туда,
где молочные реки и где без труда
и питьё, и еда достаются:
надо только добить рокового врага,
(пара-тройка сражений, и вся недолга!)
и ступить на кисельные на берега,
и иметь с собой ложку и блюдце.
Дескать, вот перевалим за этот редут
и за тот вон редут, а уж там раздадут
всем солдатам приборы – и каждый солдат
сможет есть или пить до отвала.
Ещё пара часов, ещё пара минут —
и конец всей войне, и сады зацветут
и поля колоситься начнут – прямо тут,
где кровавая струйка бежала!
Это всё ничего, всё была не была,
это красная нить, что как сажа бела,
это просто зола под собой погребла
наши самые дальние цели.
Но уж ближние цели – лет, скажем, на пять —
этих целей у нас никому не отнять,
не на то нам дана была красная нить,
не за то умирали и пели!
Да и, кстати, пока ещё четко видна
траектория сна, по которой страна
продвигалась вперёд – траектория сна,
наваждения, морока, чары…
Знали: от одного верстового столба
до другого столба нас вела ворожба —
и что правое дело, конечно, труба,
и что дальше одни янычары.
Это было в одной небывалой стране,
заплатившей за счастье по высшей цене,
но не видевшей счастья – сгоревшей в огне
и беспечно спалившей полмира.
Ну, сгорела – и что ж… не дотла, не дотла
а расправивши два подпалённых крыла,
отряхнулась от пепла – и снова пошла,
выполняя приказ командира!
И дивились весьма уцелевшие все,
как легко совершала она balancй,
на телеге своей об одном колесе
покоряя далёкие сферы, —
и соседи бежали за нею бегом,
и с небес раздавался немыслимый гам:
там румяные тутти летали кругом —
все при галстуках, все пионеры.
Дальше – больше: уже и не снился покой —
мы трудились в небесной одной мастерской,
плоти – той не осталось совсем никакой,
только дух, что летал над водами!
Но во облацех тёмной бывала вода,
и пустыми несли из воды невода,
а спасали лишь песни борьбы и труда —
всё звончее и громче с годами.
Между тем и Идея давно подросла —
не учась ремеслу, не ценя ремесла:
было время – она лишь флажками трясла
да учила стишки к Первомаю.
А как заматерела совсем, стала пить,
стала жить и любить, стала резать и бить
и, за пазуху спрятавши красную нить,
обещалась: я всё поломаю!
Да напрасно… никак не кончался запой:
просыпались к полудню и с болью тупой,
что до песен – какую из них ни запой,
всё о том же, о том же о самом.
И взирал с облаков помрачённый Господь,
как, дрожащие пальцы сложивши в щепоть,
мы тянулись за солью к солонке – чтоб хоть
чем позавтракать… хлебом ли, салом.
Это всё ничего: всё сплошные долги,
всё сплошные торги по продаже лузги,
и от понабежавшей сюда мелюзги
просто нет никакого отбоя.
И от бешеных денег скрипит на зубах,
а в столице черно от бездомных собак,
и с прилавков сметают вино и табак,
и пророков низводят в плебеи.
И сжигаются книги, которыми мы
так недавно мостили дорогу из тьмы, —
наконец наши мысли чисты и прямы,
и ура, и вперёд, и перо нам
в это самое место… и честь, и почёт
своевольному времени, ибо – течёт
и меняется, не принимая в расчёт
отношенья народов к тиранам!
Это всё ничего, всё прошло – или нет,
это фильм, что на шосткинской плёнке отснят:
был когда-то могучий такой комбинат,
был когда-то такой высший разум,
был один вездесущий такой рукосуй,
управляющий жизнью – голодной, босой,
управляющий всей нашей драмой и всей
нашей прозой с её безобразьем.
Да и лирикой тоже: а как без неё?
Без неё сиротеет любое жильё,
и её до беспамятства любит жульё,
страшно падкое на… всё такое!
Впрочем, Бог с ним, с жульём, – тут обидно одно,
что мы так ведь и не докрутили кино
и отныне узнать уже не суждено,
как теперь там, вдали за рекою.
Говорят, там уже догорели огни,
и давно уже больше не помнят резни,
и поют о другом, и кого ни возьми —
каждый кроток и богобоязнен,
дескать, каждый сверчок знает там свой шесток
и на дачном участке растит свой росток,
не на запад поглядывая – на восток,
ибо с ним пуповиною связан.
И прекрасно, и некого, значит, винить,
и на зеркало, стало быть, неча пенять,
но бежит, поспешаючи, красная нить
по сосудам, дружок, по сусекам:
с ней никак ничего не поделать, дружок, —
ни в Юрятин не спрятаться, ни на Сен-Жак,
если ты уже прежде её не прижёг
прошлым снегом, дружок, прошлым веком.
Это было в одной небывалой стране,
что поныне видна в дымовой пелене
на лихом скакуне, на горячей волне
дорогого народного гнева.
А куда подевалась – да кто б ещё знал:
говорят, бес попутал, режим доконал,
Беломор – говорят – изувечил, канал…
Говорят, что попала на небо.
Сноски