Борис Слуцкий - Собрание сочинений. Т. 2. Стихотворения 1961–1972
«Брата похоронила, мужа…»
Брата похоронила, мужа,
двух сыновей на погост сволокла.
В общем, к чему же, к чему же
и для чего же слова и дела.
Ясная в дереве, камне, моторе,
людям
инерция
ни для чего?
Разве не преимущество горе?
Только люди достойны его.
Все же встает в семь утра ежедневно,
на уплотненный автобус спешит,
вяло и злобно, тупо и нервно
в загсе бумажки свои ворошит,
в загсе бумажки свои подшивает,
переворашивает,
семьи чужие сшивает,
жизнь понемногу донашивает.
ВЕЧЕР ЗАБЫТЫХ ПОЭТОВ
Забытых поэтов забыли.
Забыли о том, как запели.
Забыли, как после забили
в какие-то темные щели
их слабую славу. Их строки.
Неловкие юные книги.
Но вот исполняются сроки.
Но вот начинаются сдвиги.
Но вот открываются срезы
какой-то не вышедшей в свет
поэзии.
Но интереса
особого, видимо, нет.
Митрейкин, полвека хранимый
в ругательстве гения, — выжил.
Несчастный, легчайше ранимый,
он словно встряхнулся и вышел
не то чтоб на авансцену
(он скромен и знал себе цену),
а просто на сцену и внятно,
негромко, но все же заметно,
спокойно, но все же сурово
сказал свое слово.
Как будто бы крутят обратно
какую-то дельную ленту!
Стоит Москвошвеем одетый,
вскормленный нещедрым Литфондом
Митрейкин далекий, забытый,
забытый, далекий Митрейкин,
и просит:
— Прочтите меня!
ПЕРЕПОХОРОНЫ ХЛЕБНИКОВА
Перепохороны Хлебникова:
стынь, ледынь и холодынь.
Кроме нас, немногих, нет никого.
Холодынь, ледынь и стынь.
С головами непокрытыми
мы склонились над разрытыми
двумя метрами земли:
мы для этого пришли.
Бывший гений, бывший леший,
бывший демон, бывший бог,
Хлебников, давно истлевший:
праха малый колобок.
Вырыли из Новгородщины,
привезли зарыть в Москву.
Перепохороны проще,
чем во сне, здесь, наяву.
Кучка малая людей
знобко жмется к праха кучке,
а январь знобит, злодей:
отмораживает ручки.
Здесь немногие читатели
всех его немногих книг,
трогательные почитатели,
разобравшиеся в них.
Прежде чем его зарыть,
будем речи говорить
и, покуда не зароем,
непокрытых не покроем
ознобившихся голов:
лысины свои, седины
не покроет ни единый
из собравшихся орлов.
Жмутся старые орлы,
лапками перебирают,
а пока звучат хвалы,
холодынь распробирает.
Сколько зверствовать зиме!
Стой, мгновенье, на мгновенье!
У меня обыкновенье
все фиксировать в уме:
Новодевичье и уши,
красно-синие от стужи,
речи и букетик роз
и мороз, мороз, мороз!
Нет, покуда я живу,
сколько жить еще ни буду,
возвращения в Москву
Хлебникова
не забуду:
праха — в землю,
звука — в речь.
Буду в памяти беречь.
«До чего же женщины живучи!..»
До чего же женщины живучи!
На пятидесятилетием юбилее
блоковской кончины
плачут старые, как тучи,
сединой белея,
женщины, а не мужчины.
Все его товарищи в могиле,
умерли, до одного погибли,
вслед за ним сыграли роли вскоре.
Женщины, которых обнимал он,
женщины, которых понимал он,
продолжают плакать в общем хоре.
Что же означает это?
Может быть, любовь поэта
времени прибавила им столько?
Я не знаю, что же это значит.
Вижу: бедные старухи плачут,
сверстника оплакивая горько.
ПОЭТ
Очень сбивчив.
Очень забывчив.
Некрасивую голову сбычив,
обижается и смолкает
и, как черный сухарь,
намокает чаем дум своих невеселых.
Тих, задумчив, печален, грустен,
в дружбе — вял,
в общении — труден.
Каждый звук с каким-то хрустом
у него вылетает из глотки.
Что-то копит он и лелеет.
Искра в нем какая-то тлеет.
Накаляется он и злеет.
Скоро скажет.
Скоро скажет то самое слово,
что в пылу вдохновенья злого
собирал по буквам.
Для того на всем экономил,
чтобы выйти со словом новым.
Вот свинтил его или вырастил —
что-то им осветил и выразил.
Он теперь подобреет.
«Которые историю творят…»
Которые историю творят,
они потом об этом не читают
и подвигом особым не считают,
а просто иногда поговорят.
Которые историю творят,
лишь изредка заглядывают в книги
про времена, про тернии, про сдвиги,
а просто иногда поговорят.
История, как речка через сеть,
прошла сквозь них. А что застряло?
Шрамы.
Свинца немногочисленные граммы.
Рубцы инфарктов и морщинок сечь.
История калится, словно в тигле,
и важно слушает пивной притихший зал:
«Я был. Я видел. (Редко: „Я сказал“.)
Мы это совершили. Мы достигли».
ЧУЖОЙ ДОМ
Я в комнате, поросшей бытием
чужим,
чужой судьбиной пропыленной,
чужим огнем навечно опаленной.
Что мне осталось?
Лишь ее объем.
Мне остаются пол и потолок,
но пол не я в смятении толок,
и потолок не на меня снижался,
не оставляя
ни надежд,
ни шансов.
Ландшафт, который ломится в окно,
не мной засмотрен
и не мной описан.
В жилой квадрат я до сих пор не вписан,
хотя живу шесть месяцев. Давно.
Когда уеду, здесь натрут полы,
сотрут следы кратчайшего постоя
и памятью крепчайшего настоя
немедля брызнут стены и углы.
И дух его, вернувшийся домой,
немедленно задушит запах мой.
«Старость — равнодушье. Постепенно…»
Старость — равнодушье. Постепенно
не касаются, не задевают,
попросту не интересуют
те дела и люди,
города и годы,
что когда-то интересовали.
Старость не сравнить с поездкой.
Думаешь, но не о том, откуда
и, конечно, не о том, куда
доедешь,
а о том,
как едешь.
О купе в вагоне полужестком,
или жестком,
или, окончательно, жестоком,
о спитом вагонном чае.
Едешь, на вопросы отвечая,
но не задавая,
и душа твоя полуживая,
постепенно остывая
к прежде волновавшим интересам,
в охлаждении своем жестоком
не интересуется итогом
и не забавляется процессом,
а дрожит, как провода под током,
под вагонных обстоятельств прессом.
ЛИНИИ ЖЕЛЕЗНЫХ ДОРОГ
Ветер пролетающих поездов.
Звоны провисающих проводов.
Поезда летят.
Провода гудят.
Все как тридцать лет назад.
Видно, линии железных дорог
потревожить не собрался рок.
Поезда летят.
Провода гудят.
Это век сохранил, уберег.
Видимо, они еще нужны
для пейзажа и для всей страны.
Поезда летят.
Провода гудят.
Словно бы задолго до войны.
Почему-то стальное полотно
с юностью сопряжено.
Провода гудят — обо мне.
Поезда летят — все ко мне,
как гудели и летели так давно!
Стихи, не вошедшие в книгу «ГОДОВАЯ СТРЕЛКА» **