Борис Слуцкий - Том 3. Стихотворения, 11972–1977
СТАРИННЫЙ СОН
Старинный сон,
словно старинный вальс.
Внезапно он
настигнет вас.
Смутит всего
и зазвучит в душе,
хотя его
забыли вы уже.
Опять знобит
и лихорадит вновь,
хотя забыт
старинный сон дурной.
Забыт давно,
давным-давно,
но все равно,
но все равно.
ПРЕОДОЛЕНИЕ ГОЛОВНОЙ БОЛИ
У меня болела голова,
что и продолжалось года два,
но без перерывов, передышек,
ставши главной формой бытия.
О причинах, это породивших,
долго толковать не стану я.
Вкратце: был я ранен и контужен,
и четыре года — на войне.
Был в болотах навсегда простужен.
На всю жизнь — тогда казалось мне.
Стал я второй группы инвалид.
Голова моя болит, болит.
Я не покидаю свой диван,
а читаю я на нем — роман.
Дочитаю до конца — забуду.
К эпилогу — точно забывал,
кто кого любил и убивал.
И читать с начала снова буду.
Выслуженной на войне
пенсии хватало мне
длить унылое существованье
и надежду слабую питать,
робостное упованье,
что удастся мне с дивана — встать.
В двадцать семь и двадцать восемь лет
подлинной причины еще нет,
чтоб отчаяние одолело.
Слушал я разумные слова,
но болела голова
день-деньской, за годом год болела.
Вкус мною любимого борща,
харьковского, с мясом и сметаной,
тот, что, и томясь, и трепеща,
вспоминал на фронте неустанно, —
даже этот вкус не обжигал
уст моих, души не тешил боле
и ничуть не помогал:
головной не избывал я боли.
Если я свою войну
вспоминать начну,
все ее детали и подробности
реставрировать по дням бы смог!
Время боли, вялости и робости
сбилось, слиплось, скомкалось в комок.
Как я выбрался из этой клетки?
Нервные восстановились клетки?
Время попросту прошло?
Как я одолел сплошное зло?
Выручила, как выручит, надеюсь,
и сейчас — лирическая дерзость.
Стал я рифму к рифме подбирать
и при этом силу набирать.
Это все давалось мне непросто.
Веры, и надежды, и любви
не было. Лишь тихое упорство
и волнение в крови.
Как ни мучит головная боль —
блекну я, и вяну я, и никну, —
подберу с утра пораньше рифму,
для начала, скажем, «кровь — любовь».
Вспомню, что красна и горяча
кровь, любовь же голубее неба.
Чувство радостного гнева
ставит на ноги и без врача.
Земно кланяюсь той, что поставила
на ноги меня, той, что с колен
подняла и крылья мне расправила,
в жизнь преобразила весь мой тлен.
Вновь и вновь кладу земной поклон
той, что душу вновь в меня вложила,
той, что мне единственным окном
изо тьмы на солнышко служила.
Кланяюсь поэзии родной,
пребывавшей в черный день со мной.
ВСЕ-ТАКИ МЕЖДУ ТЕМ…
Тень переходит в темь.
День переходит в ночь.
Все-таки, между тем,
можно еще помочь.
Шум переходит в тишь.
Звень переходит в немь.
Что ты там мне ни тычь,
все-таки, между тем…
Жизнь переходит в смерть.
Вся перешла уже.
— Все-таки, между тем! —
Крикну на рубеже.
Шаг переходит в «Стой!».
«Стой!» переходит в «Ляг!».
С тщательностью простой
делаю снова шаг:
шаг из тени в темь,
шаг из шума в тишь,
шаг из звени в немь…
Что ты там мне ни тычь!
— Стой! Остановись!
Хоть на миг погоди,
не прекращайся, жизнь!
В смерть не переходи.
БОЛЬШИЕ МОНОЛОГИ
В беде, в переполохе
и в суете сует
большие монологи
порой дают совет.
Конечно, я не помню
их знаменитых слов,
и, душу переполни,
ушли из берегов
граненые, как призмы,
свободные, как вздох,
густые афоризмы,
сентенции эпох.
Но лишь глаза открою,
взирают на меня
шекспировские брови
над безднами огня.
«В этот вечер, слишком ранний…»
В этот вечер, слишком ранний,
только добрых жду вестей —
сокращения желаний,
уменьшения страстей.
Время, в общем, не жестоко:
все поймет и все простит.
Человеку нужно столько,
сколько он в себе вместит.
В слишком ранний вечер этот,
отходя тихонько в тень,
применяю старый метод —
не копить на черный день.
Будет день, и будет пища.
Черный день и — черный хлеб.
Белый день и — хлеб почище,
повкусней и побелей.
В этот слишком ранний вечер
я такой же, как с утра.
Я по-прежнему доверчив,
жду от жизни лишь добра.
И без гнева и без скуки,
прозревая свет во мгле,
холодеющие руки
грею в тлеющей золе.
«Делайте ваше дело…»
Делайте ваше дело,
поглядывая на небеса,
как бы оно ни задело
души и телеса,
если не будет взора
редкого на небеса,
все позабудется скоро,
высохнет, как роса.
Делали это небо
богатыри, не вы.
Небо лучше хлеба.
Небо глубже Невы.
Протяжение трассы —
вечность, а не век.
Вширь и вглубь — пространство.
Время — только вверх.
Если можно — оденет
синей голубизной.
Если нужно — одернет:
холод его и зной.
Ангелы, самолеты и
цветные шары
там совершают полеты
из миров в миры.
Там из космоса в космос,
словно из Ялты в Москву,
мчится кометы конус,
вздыбливая синеву.
Глядь, и преодолела
бездну за два часа!
Делайте ваше дело,
поглядывая на небеса.
Стихи, не вошедшие в книгу «НЕОКОНЧЕННЫЕ СПОРЫ» **
«Я других людей — не бедней…»
Я других людей — не бедней
и не обделенней судьбой:
было все-таки несколько дней,
когда я гордился собой.
Я об этом не возглашал,
промолчал, про себя сберег.
В эти дни я не оплошал,
и пошла судьба поперек.
Было несколько дней. Они
освещают своим огнем
все другие, прочие дни:
день за днем.
«У меня был свой „Сезам, отворись!“…»
У меня был свой «Сезам, отворись!».
Наговорное слово я тоже знал,
но оставил я все свое при себе,
никуда без очереди не лез.
И осталось все мое при мне,
даже скатерть-самобранка. Ее
я ни разу в жизни не расстилал,
потому что в столовые я ходил.
Но, быть может, еще настанет день,
когда мне понадобится мой сезам.
Разменяю свой неразменный рубль.
Золотую рыбку в сметане съем.
ХВАСТОВСТВО ПАМЯТЬЮ
Т. Дашковской
Память — это остаток соли.
Все испарится, она — остается.
Память это участок боли.
Все заживает, она — взывает.
В детстве определения — определенней,
ясность — яснее, точность — точнее.
В детстве новый учитель истории,
умный студент четвертого курса
задал нам для знакомства с нами:
напишите на отдельном листочке
все известные вам революции.
Все написали две революции —
Февральскую и Октябрьскую.
Или три —
с девятьсот пятым годом.
Один написал Великую Французскую,
а я написал сорок восемь революций,
навсегда поссорился с учителем истории,
был освобожден от уроков истории
и покончил с этим вопросом.
Память — это история народа,
вошедшая в состав твоей крови.
Это уродство особого рода,
слабеющее с годами.
Что эти формулы двадцатилетним,
даже двадцатипятилетним?
В доблестном девятьсот сорок пятом
в венгерском городе Надьканижа
я формировал местные власти,
не зная ни слова по-венгерски,
на дохлом немецком и ломаном сербском
с примененьем обломков латыни.
Я учредил четыре обкома:
коммунистов, социал-демократов,
партии мелких земледельцев
и одной небольшой партии,
которая тоже требовала власти,
но не запомнилась даже по имени.
За четыре дня: обком за сутки, —
а также все городские власти —
за то же время,
и ни разу не ошибся,
не назвал господином товарища
(и обратно)
и Миклошем — Иштвана.
На банкете
лидер оппозиции, источая иронию,
выпив лишку,
сказал:
— Я никогда не поверю,
что у вас такая память.
Просто вы жили год или больше
в нашем городе и нас изучили. —
Между тем все было не просто,
а гораздо проще простого,
у меня была такая память —
память отличника средней школы.
Сейчас, когда, словно мел с доски,
с меня сыплется старая память,
я сочиняю новые формулы
памяти,
потому что не могу запомнить
ничего,
даже ни одной старой
формулы памяти, сочиненной
другими стареющими отличниками,
когда с них, словно мел с доски,
ссыпались остатки их памяти.
«На шинелке безлунной ночью»