Филипп Жакоте - Прогулка под деревьями
Из книги «НА СТРАНИЦАХ ЗЕЛЕНИ»
(1990)
Бело-зеленый герб
А еще я увидел сквозь запотевшее боковое стекло машины, возвращаясь домой после долгой поездки под апрельским дождем, небольшой айвовый сад, который защищала от ветра земляная насыпь, поросшая травой.
Нет ничего прекраснее, сказал я себе (позже, встречая айву в других местах, я буду повторять то же самое), — нет ничего прекраснее, чем эти деревья в пору своего цветения. Может быть, в то мгновение они вытеснили у меня из памяти яблони и груши моего родного края.
Наверно, у нас больше нет права употреблять слово «красота». Оно и в самом деле истрепалось. Все же я хорошо знаю, о чем говорю (хотя, может быть, и странно применять это слово к деревьям). Мне, без сомненья, мало что понимающему на этой земле, часто случается спрашивать себя: не следует ли считать «самое прекрасное» — то, что инстинктивно ощущается нами как таковое, — теснее всего связанным с тайной нашего мира, наиболее точным пересказом той вести, которой, как иногда кажется, дышит воздух; или, если угодно, наиболее полным раскрытием чего-то, что невозможно увидеть иначе: пространства, куда нельзя войти, но с которого на миг внезапно спадает завеса. Если бы красота была чем-то другим, то, по-моему, с нашей стороны было бы сущей глупостью придавать ей столько значения.
Я стоял и смотрел, медленно перебирая свои воспоминания. Эти деревья цвели не так, как черешня или миндаль. При их виде не вспоминались ни птичьи крылья, ни роящиеся пчелы, ни хлопья снега. В едином целом, составленном этими цветами и листьями, было нечто в высшей степени устойчивое, простое, тихое — и вместе с тем предельно плотное, непроницаемое. Это «нечто» не подрагивало, не трепетало, как птицы, собирающиеся взлететь, не наводило на мысль, будто здесь что-то начинается, рождается или рвется наружу, переполненное какой-то вестью или обещанием, каким-то небывалым будущим. Оно просто присутствовало в этом саду, и все. Явственное, спокойное, неоспоримое. И хотя айва цветет не дольше, чем любое другое дерево, я не видел, не чувствовал в этом цветении никакой хрупкости, скоротечности. Под этими ветвями, под сенью цветущего айвового сада не было места для печали.
Зеленый цвет и белый цвет. Герб этого сада — бело-зеленый.
Полугрезя, полуразмышляя об этих двух цветах, я вспомнил «Новую жизнь», небольшую книгу Данте, которая приходила мне на ум уже не в первый раз — точно так же было, когда я набрасывал нечто вроде мадригалов на темы другого, более позднего итальянского гения — Клаудио Монтеверди. Помню, тогда это название навеяло мне образ прекрасных, отмеченных и благородством ума, и душевной чистотой, молодых женщин, которые, разбившись на небольшие группы, как бы для музицирования, прогуливаются и о чем-то беседуют, иные с серьезными, иные с улыбающимися лицами, — невинные, но вовсе не бесплотные, напротив, чрезвычайно привлекательные сестры тех ангелов, каких в те времена изображали едва ли не на каждой картине. Эти женщины в белых платьях, расшитых зелеными узорами, казались мне похожими на Весну, которая изображена на фронтисписе фрагмента «Гипериона» в издании 1957 года (если не ошибаюсь, греческая фреска: молодая женщина срывает белый цветок на зеленой лужайке, сама же она одета, во всяком случае на репродукции, в платье несколько желтоватого оттенка) или на Флору из «Весны» Боттичелли, в венке и ожерелье из цветов (добавлю, что сам текст Гёльдерлина, юношески-возвышенный, чем-то напоминает «Новую жизнь»).
Но когда я перечитал книгу Данте, то не без удивления заметил, что за исключением кроваво-алого платья, в котором поэту два раза является Беатриче, причем во второй раз во сне, на протяжении всей повести нигде не упоминается какой бы то ни было цвет — если не считать белого, да и тот упомянут всего лишь однажды. Словесная ткань здесь гораздо скромнее, неосязаемее, чем мне представлялось. И все же отсутствие красок ее не обескровливает. Можно сказать, что эта вещь написана стеклянным, прозрачным языком; она похожа на фугу из стекла, которая в любом слове беспрепятственно пропускает нежный, а порой — из-за какой-то отдаленности, непостижимости — щемящий свет. Показательно то единственное в настоящем смысле слова сравнение, которое можно найти в этой книге (причем сравнение с вещественным миром): «И подобно тому как мы видим, что дождь падает, порой смешавшись со снегом, так и мне казалось, будто я слышу, как исходят их слова, смешавшись со вздохами» (глава XVIII). Данте неспроста упоминает здесь самое легкое, самое прозрачное вещество и далеко не случайно сравнивает человеческую речь именно с ним; так же не случайно мы слышим отголосок этого сравнения в начале следующей главы: «Спустя недолгое время, проезжая дорогой, вдоль которой бежала прозрачная речка, был я объят столь сильным желанием сочинять, что стал думать о том, как бы мне приступить к этому…»[13] Впрочем, все, что происходит в этой повести, сводится к шагам и словам. Данте проходит среди людей, Данте говорит; он слышит, как смеются, плачут, говорят. Ничего другого нет и в «Божественной комедии», хотя ее действие протекает в несравненно более просторном и суровом ландшафте; но там поступь поэта становится тверже, его встречи с людьми — гораздо разнообразнее и значимее, и слова его тоже звучат более твердо, обретают большую глубину и вес.
Я правильно сделал, что подошел к этим деревьям. Их белые, с легким розовым оттенком, цветы напоминали и воск, и слоновую кость, и молоко. Может быть, это были восковые печати, медальоны из слоновой кости, висящие на стенах зеленой горницы, в тихом и уютном доме?
А еще они напомнили мне цветы из воска, которые в прежние времена лежали под стеклянными колпаками в церквях, — куда более долговечные, чем живые цветы; после чего сам этот сад, «простой и безмятежный», как та жизнь, о какой мечтает в своем заточении верленовский Каспар Хаузер[14], представился мне часовенкой, белеющей среди зелени, скромной придорожной молельней, где букет полевых цветов продолжает творить одинокую, беззвучную молитву за прохожего, который однажды положил его там — с благоговением, а может быть, просто в рассеянности, потому что устал или спешил продолжить путь, предвкушая какую-то приятную встречу.
Зеленый цвет и белый цвет.
«Тогда по холмам и долинам гуляли прекрасные и бесхитростные пастушки в одеждах, стыдливо прикрывавших лишь то, что всегда требовал и ныне требует прикрывать стыд […], в венках из листьев подорожника и плюща»[15].
Так описывает золотой век Дон Кихот, обращаясь к оторопевшим козопасам. А потом, на Эбро, после досадного происшествия с лодкой, которую он счел заколдованной ладьей, судьба посылает ему в утешение встречу с прекрасной охотницей: «Случилось так, что на другой день на закате солнца Дон Кихот, выехав из лесу, окинул взглядом зеленый луг и в самом конце его обнаружил скопление народа; приблизившись к этим людям, он понял, что это соколиная охота. Тогда он подъехал еще ближе и увидел статную даму на белоснежном иноходце; сбруя на нем была зеленая, седло же — серебряное. Дама также была во всем зеленом…»
Тоска по золотому веку, пастушеские песни, идиллии… не было ничего странного в том, что я, глядя да цветущий сад, мысленно перенесся в этот пасторальный мир. Сервантес над ним посмеивается, но все же воссоздает его со слишком большим искусством, чтобы можно было утверждать, будто он вовсе утратил вкус к пасторали. Конечно, очарование Дульсинеи развеяно не коварными колдунами, а строгим, трезвым, беспристрастным взглядом на вещи; это то же самое отрезвление, которое позже, принимая еще более жестокие формы, доведет до края отчаяния Леопарди. Тем не менее чары по-прежнему существуют, они вновь и вновь овладевают нами, даже и сейчас, когда мы переживаем, похоже, наиболее суровый период человеческой истории; мы привыкли к их благодетельному (если угодно, губительному) действию и теперь не можем не грезить — или не вспоминать — об этом волшебстве. Разве триумф Флоры менее реален, чем ее поражение, — может быть, он просто длился не так долго? Веселая колесница катится вдоль лесной опушки, звеня пением и смехом, нельзя удержать ее, ничто не помешает ей свернуть и пропасть за деревьями; и уже далек тот летний день, когда мы сами ехали в ней. Но если она не останавливается, если праздник подошел к концу, если музыканты и танцоры рано или поздно перестают играть и плясать, должны ли мы отвергать дары богини, глумиться над ее прелестью?
Зеленый и белый: счастливейшие из цветов и вместе с тем наиболее близкие друг к другу по природе, цвета сельские, женственные, глубокие, свежие и чистые, цвета не столько приглушенные, сколько внутренне сдержанные, цвета, от которых веет спокойствием, тишиной…