Дмитрий Быков - Последнее время
3
Приморский город пустеет к осени —
Пляж обезлюдел, базар остыл,—
И чайки машут над ним раскосыми
Крыльями цвета грязных ветрил.
В конце сезона, как день, короткого,
Над бездной, все еще голубой,
Он прекращает жить для курортника
И остается с самим собой.
Себе рисует художник, только что
Клиентов приманивавший с трудом,
И, не спросясь, берет у лоточника
Две папиросы и сок со льдом.
Прокатчик лодок с торговцем сливами
Ведут беседу по фразе в час
И выглядят ежели не счастливыми,
То более мудрыми, чем при нас.
В кафе последние завсегдатаи
Играют в нарды до темноты,
И кипарисы продолговатые
Стоят, как сложенные зонты.
Над этой жизнью, простой и набожной,
Еще не выветрился пока
Запах всякой курортной набережной —
Гнили, йода и шашлыка.
Застыло время, повисла пауза,
Ушли заезжие чужаки,
И море трется о ржавь пакгауза
И лижет серые лежаки.
А в небе борются синий с розовым,
Две алчных армии, бас и альт,
Сапфир с рубином, пустыня с озером,
Набоков и Оскар Уайльд.
Приморский город пустеет к осени.
Мир застывает на верхнем до.
Ни жизнь, ни то, что бывает после,
Ни даже то, что бывает до,
Но милость времени, замирание,
Тот выдох века, провал, просвет,
Что нам с тобой намекнул заранее:
Все проходит, а смерти нет.
1998 год
«Адам вернулся в рай…»
Андрею Шемякину
Адам вернулся в рай. От праведных трудов.
На краткосрочный отдых.
Прогулки по садам, сбирание плодов,
Лечение на водах.
Он бродит меж дерев, припоминая сорт,
Перезабыв названья.
Что хочешь надкуси: хоть яблоко апорт,
Хоть яблоко познанья.
Он медленно отвык от тяпок и мотыг,
Он вспомнил прежний климат,
Он вспомнил все слова, каких земной язык
Не вспомнит и не примет.
Привык он на земле молиться о дождях,
О сборе урожая…
Глаза, как у коров, ладони, как наждак,
И кожа, как чужая.
Он долго жил не здесь, а там, где каждый звук
Пришпиливал, как мету,
К бокам своих коров, к делам своих же рук:
На слово — по предмету.
Но есть другая речь, которая парит
Подобно паутине,
И ею наконец он с Богом говорит
Не только о скотине.
А ты, жена, поспи. Потом опять рожать
В обещанном мученье.
Беседы двух мужчин тебе не поддержать:
Темно ее значенье.
Покуда вы в раю, пусть спорят ни о чем,
Не сдерживая пыла,
И яблоки грызут… Тем более потом
Все будет, как и было.
Придется разбирать обширный чемодан,
Оставленный при входе,
Невыметенный дом готовить к холодам,
Молиться о погоде,
Вытягивая воз, надсаживая грудь,
Теряя счет заплатам…
Но знать, что где-то есть. Все там же. Где-нибудь.
Меж Тигром и Евфратом.
1994 год
«Мне не жалко двадцатого века…»
Мне не жалко двадцатого века.
Пусть кончается, будь он неладен,
Пусть хмелеет, вокзальный калека,
От свинцовых своих виноградин.
То ли лагерная дискотека,
То ли просто бетономешалка —
Уж какого бы прочего века,
Но двадцатого точно не жалко.
Жалко прошлого. Он, невзирая
На обилие выходок пошлых,
Нам казался синонимом рая —
И уходит в разряд позапрошлых.
Я, сосед и почти современник,
Словно съехал от старого предка,
Что не шлет мне по бедности денег,
Да и пишет стеснительно-редко —
А ведь прежде была переписка,
Всех роднила одна подоплека…
Все мы жили сравнительно близко,
А теперь разлетелись далёко.
Вот и губы кусаю, как отпрыск,
Уходя из-под ветхого крова.
Вслед мне парой буравчиков острых
Глазки серые графа Толстого:
Сдвинув брови, осунувшись даже,
С той тоскою, которой не стою,
Он стоит в среднерусском пейзаже
И под ручку с графиней Толстою,
И кричит нам в погибельной муке
Всею силой прощального взгляда:
Ничему вас не выучил, суки,
И учил не тому, чему надо!
Как студент, что, в Москву переехав,
Покидает родные надгробья,
Так и вижу — Тургенев и Чехов,
Фет и Гоголь глядят исподлобья,
С Щедриным, с Достоевским в обнимку,
Все раздоры забыв, разногласья,
Отступившие в серую дымку
И сокрытые там в одночасье,
Словно буквы на старой могиле
Или знаки на древнем кинжале:
Мы любили вас, все же любили,
Хоть от худшего не удержали —
Да и в силах ли были? Такие
Бури, смерчи и медные трубы
После нас погуляли в России…
Хоть, по крайности, чистите зубы,
Мойте руки! И медленно пятясь,
Все машу, — но никак не отпустит
Этот кроткий учительный пафос
Бесполезных последних напутствий —
Словно родственник провинциальный
В сотый, в тысячный раз повторяет
Свой завет, а потомок нахальный
Все равно кошелек потеряет.
А за ними, теряясь, сливаясь
С кое-как прорисованным фоном
И навеки уже оставаясь
В безнадежном ряду неучтенном,—
Машут Вельтманы, Павловы, Гречи,
Персонажи контекста и свиты,
Обреченные данники речи,
Что и в нашем-то веке забыты,
И найдется ли в новом столетье,
Где варить из развесистой клюквы
Будут суп, и второе, и третье —
Кто-то, истово верящий в буквы?
Льдина тает, финал уже явен,
Край неровный волною обгрызен.
Только слышно, как стонет Державин
Да кряхтит паралитик Фонвизин,
Будто стиснуты новой плитою
И скончались второю кончиной,—
Отделенный оградой литою,
Их не слышит потомок кичливый.
А другой, не кичливый, потомок,
Словно житель Казани, Сморгони
Или Кинешмы, с парой котомок
Едет, едет в плацкартном вагоне,
Вспоминает прощальные взгляды,
И стыдится отцовой одежды,
И домашние ест маринады,
И при этом питает надежды
На какую-то новую, что ли,
Жизнь столичную, в шуме и блеске,
Но в припадке мучительной боли
Вдруг в окно, отводя занавески,
Уставляется: тот же пейзажик,
Градом битый, ветрами продутый,
Но уже не сулящий поблажек
И чужеющий с каждой минутой,—
И рыдает на полочке узкой,
Над кульками с домашней закуской,
Средь чужих безнадежный чужак,
Прикусивший зубами пиджак.
1998 год
Сумерки империи
«Назавтра мы идем в кино —
Кажется, на Фосса. И перед сеансом
В фойе пустынно и темно.»
Мы застали сумерки империи,
Дряхлость, осыпанье стиля вамп.
Вот откуда наше недоверие
К мертвенности слишком ярких ламп,
К честности, способной душу вытрясти,
К ясности открытого лица,
Незашторенности, неприкрытости,
Договоренности до конца.
Ненавидя подниматься затемно,
В душный класс по холоду скользя,
То любил я, что необязательно,
А не то, что можно и нельзя:
Легкий хмель, курение под лестницей,
Фонарей качание в окне,
Кинозалы, где с моей ровесницей
Я сидел почти наедине.
Я любил тогда театры-студии
С их пристрастьем к шпагам и плащам,
С ощущеньем подступа, прелюдии
К будущим неслыханным вещам;
Все тогда гляделось предварением,
Сдваивалось, пряталось, вилось,
Предосенним умиротворением
Старческим пронизано насквозь.
Я люблю район метро «Спортивная»,
Те дома конца сороковых,
Где Москва, еще малоквартирная,
Расселяла маршалов живых.
Тех строений вид богооставленный,
Тех страстей артиллерийский лом,
Милосердным временем расплавленный
До умильной грусти о былом.
Я вообще люблю, когда кончается
Что-нибудь. И можно не спеша
Разойтись, покуда размягчается
Временно свободная душа.
Мы не знали бурного отчаянья —
Родина казалась нам тогда
Темной школой после окончания
Всех уроков. Даже и труда.
Помню — еду в Крым, сижу ли в школе я,
Сны ли вижу, с другом ли треплюсь —
Все на свете было чем-то более
Видимого: как бы вещью плюс.
Все застыло в призрачной готовности
Стать болотом, пустошью, рекой,
Кое-как еще блюдя условности,
Но уже махнув на все рукой.
Я не свой ни белому, ни черному,
И напора, бьющего ключом,
Не терплю. Не верю изреченному
И не признаюсь себе ни в чем.
С той поры меня подспудно радуют
Переходы, паузы в судьбе.
А и Б с трубы камнями падают.
Только И бессменно на трубе.
Это время с нынешним, расколотым,
С этим мертвым светом без теней,
Так же не сравнится, как pre-coitum
И post-coitum; или верней,
Как отплытье в Индию — с прибытием,
Или, если правду предпочесть,
Как соборование — со вскрытием:
Грубо, но зато уж так и есть.
Близость смерти, как она ни тягостна,
Больше смерти. Смерть всегда черства.
Я и сам однажды видел таинство
Умирания как торжества.
Я лежал тогда в больнице в Кунцево,
Ждал повестки, справки собирал.
Под покровом одеяла куцего
В коридоре старец умирал.
Было даже некое величие
В том, как важно он лежал в углу.
Капельницу сняли («Это лишнее»)
И из вены вынули иглу.
Помню, я смотрел в благоговении,
Как он там хрипел, еще живой.
Ангелы невидимые веяли
Над его плешивой головой.
Но как жалок был он утром следующим,
В час, когда, как кучу барахла,
Побранившись с яростным заведующим,
В морг его сестра отволокла!
Родственников вызвали заранее.
С неба лился серый полусвет.
Таинство — не смерть, а умирание.
Смерть есть плоскость. В смерти тайны нет.
Вот она лежит, располосованная,
Безнадежно мертвая страна —
Жалкой похабенью изрисованная
Железобетонная стена,
Ствол, источенный до основания,
Груда лома, съеденная ржой,
Сушь во рту и стыд неузнавания
Серым утром в комнате чужой.
Это бездна, внятная, измеренная
В глубину, длину и ширину.
Мелкий снег и тишина растерянная.
Как я знаю эту тишину!
Лужа замерзает, арка скалится,
Клонятся фонарные столбы,
Тень от птицы по снегу пластается,
Словно И, упавшее с трубы.
1999 год