Владимир Соловьев - Бродский. Двойник с чужим лицом
А может быть, ИБ принадлежит к тому типу людей с трагической душой, которые, как магнит, притягивают к себе трагедию обстоятельств? Так или иначе, все сюжетные перипетии его поэзии происходят среди трагических координат, ввиду смерти как постоянной – на все акты человеческой жизни! – декорации. Поэзия ИБ, обладая тайными ориентирами, мужественно кружит по минному полю, где смерть наиболее вероятна, а спасение – наименее, и стихи пропитаны смертью насквозь, вымокли до мозга костей под ее проливным дождем.
Какое там «великое может быть» – необязательная, случайная ссылка ИБ на автора «Гаргантюа и Пантагрюэля»! Совсем иное ощущение – во всяком случае, вполне конкретное: Время, передвигающее шахматные фигуры. «Похороны Бобо», «На смерть друга», «Большая Элегия Джону Донну», «Стихи на смерть Т. С. Элиота», «Письмо в бутылке», «Холмы», «Горбунов и Горчаков», «Разговор с небожителем» – это блестящие ходы в шахматной партии, которая все равно неизбежно закончится смертью человека, но любой его зевок – смерть преждевременная.
Однако самое страшное – смерть прижизненная, когда «посмертная мука и при жизни саднит».
В чем она, эта прижизненная смерть?
Не думаю, что в разлуке – этот мотив не был ИБ разработан, но задет вскользь, мимоходом, моментально и начисто забыт:
«В этом мире разлука – лишь прообраз иной».
В ощущении биологических либо божественных пределов?
Вряд ли, ибо
Навсегда – не слово, а вправду цифра, чьи нули, когда мы зарастем травою, перекроют эпоху и век с лихвою.
Здесь, пусть гипотетическое, но возникает равенство, которое поэт обретает и теряет, доказывает и вновь сомневается: смерть – вечность – будущее – бессмертие.
Отныне, как обычно после жизни, начнется вечность. Просто тишина.
Это было время, когда советская поэзия, восстанавливая прерванные связи со своей русской коллегой, реабилитировала и ввела в свой постоянный обиход слово «душа», и пииты с самозабвением пророков стали на все лады повторять эти пройденные еще в прошлом веке и затверженные эпигонами, но полузабытые в наше столетие поэтические азы; когда, казалось, поэзия предала забвению божественное свое происхождение и божественное назначение, но срочно экстерном сдает школьный курс по собственной истории; когда открытием было сказать, что душа бессмертна, хотя об этом, по-видимому, подозревали уже Адам и Ева. Так вот, именно в это инфантильное для поэзии время ИБ совершенно для всех неожиданно, не стыдясь ни классических теней, ни анемичных современников, со всей ответственностью и легкомыслием, ему тогда свойственными, заявил, что душа за время жизни приобретает смертные черты. Литературным эпигонам казалось, что духовную эссенцию можно пить в чистом виде, припадая непосредственно к святым источникам русской классики, или, как однажды зло, но точно выразилась Юнна Мориц об одном поэте: «Я бы судила его за ежедневное изнасилование русской Музы», – в то время как эту эссенцию необходимо было добывать собственноручно из дерьма современной отечественной жизни.
Поэзия ИБ была сознательным отказом от переноса в современный стих готовых формул прошедшей поэзии. Сравнить его, увы, не с кем, ибо даже Андрей Вознесенский, с его поистине хамским отношением к классике, брал ее приступом, извне, ничего не щадя и все уничтожая окрест, потому что чужое, непонятное и враждебное.
ИБ находился внутри обложенной со всех сторон поэтической крепости, которая должна была сдаться с минуты на минуту: единоземцев он ненавидел чуть ли не сильнее, чем захватчиков-иноземцев. Обречены были и те и другие: осажденные на смерть либо прозябание и приспособление, оккупанты – на дикость, зависть и жестокость. ИБ был неприемлем для обеих сторон, как обе стороны – для него. В эпоху смертельной битвы, в «пору метелей, спячки и доносов» он, лишенный группового патриотизма, был одинок на миру и продуваем всеми сквозняками. От варваров он взял не меньше, чем от «своих»: силу, энергию, мужество, непримиримость и молодость. Он воевал сразу же на два фронта, и ежели остался жив, то благодаря тому, что противники были слишком заняты друг другом, чтобы отвлекаться на «третьего». Он был пятой колонной в стане русской поэзии, своим он был невнятен, как и чужим. Чужие ненавидели его за культуру, свои за дикость. С помощью акмеистов и неоакмеистов (во главе последних вскоре встал Кушнер) ИБ преодолел варварский натиск, с помощью варваров протиснулся сквозь дружескую опеку эпигонского стиха и традиционных связей. «Я заражен нормальным классицизмом» – скорее его пытались заразить, а получилась превентивная прививка с легким недомоганием; ослабленная форма, а не серьезное заболевание.
Чем тесней единенье, тем кромешней разрыв.
Даже ввиду близости неприятеля он не пошел на сговор со своими, отказался от консолидации родственного союза, боясь быть поглощенным им навсегда и без остатка. Защитники крепости распевали, стоя на стене, старинные песни и в ответ слышали гомерический смех варваров. ИБ сорвал свой голос на крике – какая там песнь! – пытаясь перекричать и тех и других:
Пусть эхо тут разносит по лесам не песнь, а кашель.
Уверовав в бессмертие души, ее обычно оставляют на произвол и заботятся преимущественно о теле. ИБ из современных русских поэтов единственный понял, что угроза – душе, потому что она смертна и беззащитна, но ее еще можно спасти: или сегодня, или никогда. Это главное его отличие от библейского Иова: более, чем от физических и материальных невзгод, ИБ страдает от душевных. Такое даже ощущение, что тело выжило, спаслось, раны зарубцевались, а душа – нет.
ИБ совершает семантический перевертыш – душа смертна, но бессмертно оставшееся без души тело; во всяком случае, куда долговечнее, чем душа. Это основной его спор с Богом – под сомнение поставлена связь между душой и телом, неизменность, неотменность и вечность этой связи. В «Исааке и Аврааме» поразительны метаморфозы живого в мертвое, а мертвого в ничто: живые ветви – мертвые ветки – огонь – пепел – пыль. «Тогда они, должно быть, впрямь умрут, исчезнув, сгинув, канув, уничтожась» – это не синонимы, но градации исчезновения, ступеньки, по которым спускаются в Аид. У ИБ – ввиду смертности души – Лиров комплекс: мнимость обладания. Об этом у него несколько поразительных стихотворений, где ускользаемость жизни приводит к странному оборотничеству. Вроде бы все на своем месте: в открытом море резвится дельфин, ручей, а рядом сатир, канал, а в нем трирема с гребцами. Так в чем же дело?
Ржа, окись, патина…
Я приведу эти три отрывка, чтобы показать, как болезненно ИБ ощущает пропажу, как бьет тревогу в связи со смертью души, ибо тогда становится бессмысленной прежняя работа поэта и невозможной сегодняшняя – значение ИБ не только в том, что он ощущает себя последним поэтом на земле, но в том еще, что он выполняет все обязанности, возложенные Богом на последнего и единственного на земле поэта, в том числе погребальные и некрологические.
Фонтан, изображающий дельфина в открытом море, совершенно сух. Вполне понятно: каменная рыба способна обойтись и без воды, как та – без рыбы, сделанной из камня.
* * *Сатир, покинув бронзовый ручей,
сжимает канделябр на шесть свечей,
как вещь, принадлежащую ему.
Но, как сурово утверждает опись,
он сам принадлежит ему. Увы,
все виды обладанья таковы.
Сатир – не исключенье. Посему
в его мошонке зеленеет окись.
Империя похожа на трирему
в канале, для триремы слишком узком.
Гребцы колотят веслами по суше,
и камни сильно обдирают борт.
Мир заменителей и суррогатов, потеснивший действительность и в конце концов подменивший ее собой.
Оскудение живой жизни и расцвет мнимой.
Поэт государственного масштаба, имперского мышления и политической дидактики, ИБ оказался во времени, когда ни о каком альянсе между Державиным и Фелицей не могло быть и речи.
Литературное отщепенство – это единственное, что ему оставалось. Его голос был, однако, усилен акустикой пустого зала. Так начинается мировая слава, минуя отечественную.