Борис Корнилов - Стихотворения. Поэмы
<1934>
Сказание о сыне товарища Громобоя
Мы Громобоя не порочим
внезапным сообщеньем сим,
что у него, промежду прочим,
случайно оказался сын.
Пока крестьянам и рабочим
свободу добывал отец,
сын подрастал.
Промежду прочим,
ужасно жуткий молодец.
Сияла шея в два обхвата —
зачем такая? Вот вопрос.
И пальцы словно у ухвата,
и загогулиною нос.
Быков пугал щекою алой,
на левый глаз немного кос
и озорник.
Но милый малый,
промежду прочим, рос да рос.
И вот отец — герой и воин —
приехал под вечер домой,
великой чести удостоен:
предсельсовета…
Боже мой…
Штаны — подобные бутылкам.
Он входит в избу веселó,
гремит о матицу затылком
и материт на всё село.
Рукой корявой чешет проседь —
ведь больно все-таки…
А сын
приподнимается и просит:
— Не выражайтесь, гражданин…
И Громобой, узревший сына,
невероятно изумлен,
стоит, простите, как дубина
и хлопает глазами он.
Конечно, горло давит спазма,
но все-таки, придя в себя:
— Молокосос!..
— Дурак!..
И разно
он кроет юношу, сопя.
И глазом двигая кроваво
и напрягая связки жил,
орет, что я имею право,
поскольку кровью заслужил.
А ты передо мною — детство,
ты сопли вытри, не забудь,
поскольку все-таки отец твой
я, сукин сын, не кто-нибудь.
А сын, подлец,
горяч и звонок,
орет — в ушах трезвонит аж:
— Я революции ребенок
и сын,
а уж никак не ваш.
И долго пререканья эти
происходили глаз на глаз —
самостоятельные дети
какие все-таки у нас!
И кто кому там задал взбучку?
Шумели оба вперебой.
Потом по улице под ручку
пошли и сын
и Громобой.
<1934>
Эдуарду Багрицкому
Так жили поэты.
А. БлокОхотник, поэт, рыбовод…
А дым растекался по крышам,
И гнилью гусиных болот
С тобою мы сызнова дышим.
Ночного привала уют
И песня тебе не на диво…
В одесской пивной подают
С горохом багровое пиво,
И пена кипит на губе,
И между своими делами
В пивную приходят к тебе
И Тиль Уленшпигель и Ламме.
В подвале сыром и глухом,
Где слушают скрипку дрянную,
Один закричал петухом,
Другой заказал отбивную,
А третий — большой и седой —
Сказал:
— Погодите с едой.
Не мясом единственным сыты
Мы с вами, друзья одесситы,
На вас напоследок взгляну.
Я завтра иду на войну
С бандитами, с батькой Махною…
Я, может, уже не спою
Ах, Черному, злому, ах, морю
Веселую песню мою…
Один огорчился простак
И вытер ненужные слезы…
Другой улыбнулся:
— Коль так,
Багрицкий, да здравствуют гёзы! —
А третий, ремнями звеня,
Уходит, седея, как соболь,
И на ночь копыто коня
Он щепочкой чистит особой.
Ложись на тачанку.
И вся
Четверка коней вороная,
Тачанку по ветру неся,
Копытами пыль подминая,
Несет партизана во тьму,
Храпя и вздыхая сердито,
И чудится ночью ему
Расстрел Опанаса-бандита…
Охотник, поэт, рыбовод…
А дым растекался по крышам,
К гнилью гусиных болот
С тобою мы сызнова дышим.
И молодость — горькой и злой
Кидается, бьется по жилам,
По Черному морю и в бой —
Чем радовался и жил он.
Ты песни такой не отдашь,
Товарищ прекрасной породы.
Приходят к нему на этаж
Механики и рыбоводы,
Поэты идут гуртом
К большому, седому, как заметь,
Садятся кругом — потом
Приходят стихи на память.
Хозяин сидит у стены,
Вдыхая дымок от астмы,
Как некогда дым войны,
Тяжелый, густой, опасный.
Аквариумы во мглу
Текут зеленым окружьем,
Двустволки стоят в углу —
Центрального боя ружья.
Серебряная ножна
Кавалерийской сабли,
И тут же начнет меж нас
Его подмосковный зяблик.
И осени дальней цвесть,
И рыбам плескаться дружно,
И все в этой комнате есть,
Что только поэтам нужно.
Охотник, поэт, рыбовод,
Венками себя украся,
В гробу по Москве плывет,
Как по морю на баркасе.
И зяблик летит у плеча
За мертвым поэтом в погоне.
И сзади идут фырча
Кавалерийские кони.
И Ламме — толстяк и простак —
Стирает последние слезы,
Свистит Уленшпигель: коль так,
Багрицкий, да здравствуют гёзы…
И снова, не помнящий зла,
Рассвет поднимается ярок,
У моего стола
Двустволка — его подарок.
Разрезали воду ужи
Озер полноводных и синих.
И я приготовил пыжи
И мелкую дробь — бекасинник, —
Вставай же скорее,
Вставай
И руку на жизнь подавай.
2 марта 1934
Соловьиха
У меня к тебе дела такого рода,
что уйдет на разговоры вечер весь, —
затвори свои тесовые ворота
и плотней холстиной окна занавесь.
Чтобы шли подруги мимо,
парни мимо
и гадали бы и пели бы скорбя:
— Что не вышла под окошко, Серафима?
Серафима, больно скучно без тебя…
Чтобы самый ни на есть раскучерявый,
рвя по вороту рубахи алый шелк,
по селу Ивано-Марьину с оравой
мимо окон под гармонику прошел.
Он всё тенором,
всё тенором,
со злобой
запевал — рука протянута к ножу:
— Ты забудь меня, красавица,
попробуй…
Я тебе тогда такое покажу…
Если любишь хоть всего наполовину,
подожду тебя у крайнего окна,
постелю тебе пиджак на луговину
довоенного и тонкого сукна.
А земля дышала, грузная от жиру,
и от омута Соминого левей
соловьи сидели молча по ранжиру,
так что справа самый старый соловей.
Перед ним вода — зеленая, живая,
мимо заводей несется напролом —
он качается на ветке, прикрывая
соловьиху годовалую крылом.
И трава грозой весеннею измята,
дышит грузная и теплая земля,
голубые ходят в омуте сомята,
поларшинными усами шевеля.
А пиявки, раки ползают по илу,
много ужаса вода в себе таит —
щука — младшая сестрица крокодилу —
неживая возле берега стоит…
Соловьиха в тишине большой и душной…
Вдруг ударил золотистый вдалеке,
видно, злой и молодой и непослушный,
ей запел на соловьином языке:
— По лесам,
на пустырях
и на равнинах
не найти тебе прекраснее дружка —
принесу тебе яичек муравьиных,
нащиплю в постель я пуху из брюшка.
Мы постелем наше ложе над водою,
где шиповники все в рóзанах стоят,
мы помчимся над грозою, над бедою
и народим два десятка соловьят.
Не тебе прожить, без радости старея,
ты, залетная, ни разу не цвела,
вылетай же, молодая, поскорее
из-под старого и жесткого крыла.
И молчит она,
все в мире забывая, —
я за песней, как за гибелью, слежу…
Шаль накинута на плечи пуховая…
— Ты куда же, Серафима?
— Ухожу.
Кисти шали, словно перышки, расправя,
влюблена она,
красива,
нехитра —
улетела.
Я держать ее не вправе —
просижу я возле дома до утра.
Подожду, когда заря сверкнет
по стеклам
золотая сгаснет песня соловья —
пусть придет она домой
с красивым,
с теплым —
меркнут глаз его татарских лезвия.
От нее и от него
пахнуло мятой,
он прощается
у крайнего окна,
и намок в росе
пиджак его измятый
довоенного и тонкого сукна.
5 апреля 1934