Тимур Кибиров - Стихи
1995
12
Меж тем отцвели хризантемы, а также
пурпурный закат догорел
за химкомбинатом, мой ангел. Приляг же,
чтоб я тебе шепотом спел.
Не стану я лаской тебя огневою,
мой друг, обжигать, утомлять,
ведь в сердце отжившем моем все былое
опять копошится, опять!
Я тоже в часы одинокие ночи
люблю, грешным делом, прилечь.
Но слышу не речи и вижу не очи,
не плечи в сиянии свеч.
Я вижу курилку, каптерку, бытовку,
я слышу команду «Подъем!»,
политподготовку и физподготовку,
и дембельский алый альбом.
Столовку, перловку, спецовку, ментовку,
маевку в районном ДК,
стыковку, фарцовку и командировку,
«Самтрест», и «Рот Фронт», и «Дукат»!
И в этой-то теме – и личной, и мелкой! —
кручусь я опять и опять!
Кручусь поэтической Белкой и Стрелкой,
покуда сограждане спят.
Кручусь Терешковой, «Союз-Аполлоном»
над круглой советской землей,
с последним на «Русскую водку» талоном
кружусь над забытой страной!
«Чому я ни сокил?» – поют в Шепетовке,
плывет «Сулико» над Курой,
и пляшут чеченцы на пальчиках ловко,
и слезы в глазах Родниной!
Великая, Малая, Белая Мама
и прочая Родина-Мать!
Теперь-то, наверно, не имешь ты сраму,
а я продолжаю имать.
Задравши штаны, выбираю я пепси,
но в сердце – «Дюшес» и «Ситро»,
пивнуха у фабрики имени Лепсе,
«Агдам» под конфетку «Цитрон»!
Люблю ли я это? Не знаю. Конечно.
Конечно же нет! Но опять
лиризм кавээновский и кагэбэшный
туманит слезою мой взгляд!
И с глупой улыбкой над алым альбомом
мурлычу Шаинского я.
Чому ж Чип и Дэйл не спешат мне на помощь,
без сахара «Орбит» жуя?
Чому ж я ни сокил? Тому ж я не сокол,
что каркаю ночь напролет,
что плачу и прячусь от бури высокой…
А впрочем, и это пройдет.
Тогда я спою тебе, ангел мой бедный,
о том, как лепечет листва,
как пахнет шиповник во мгле предрассветной,
как ветхие гаснут слова,
как все забывается, все затихает,
как чахнет пурпурный закат,
как личная жизнь не спеша протекает
и не обернется назад.
1995
13
Читатель, прочти вот про это —
про то, что кончается лето,
что я нехорош и немолод,
что больше мне нравится город,
хоть здесь и гораздо красивей,
что дремлют плакучие ивы,
что вновь магазин обокрали,
а вора отыщут едва ли,
что не уродилась картошка,
что я умирал понарошку,
но вновь как ни в чем не бывало
живу, не смущаясь нимало,
что надо бы мне не лениться,
что на двадцать третьей странице
забыт Жомини и заброшен,
что скоро московская осень
опять будет ныть и канючить
со мной в унисон, что плакучий
я стал, наподобие ивы,
что мне без тебя сиротливо,
читатель ты мой просвещенный,
и что на вопрос твой резонный:
«А на хрен читать мне про это?» —
ответа по-прежнему нету.
Август 1996
14
В окне такое солнце и такой
листвы, еще не тронутой, струенье,
что кажется апрельским воскресеньем
сентябрьский понедельник городской.
Но в форточку открытую течет
великоросской осени дыханье.
Пронизан легким светом расставанья
совокупленья забродивший мед.
Спина моя прохладой залита.
Твои колени поднятые – тоже.
И пух златой на загорелой коже,
и сквозь ветвей лазури пустота.
И тополь наклоняется к окну
и, как подросток, дышит и трепещет,
и видит на полу мужские вещи,
и смятую постель, и белизну
вздымающихся ягодиц – меж гладких,
все выше поднимающихся ног…
Окурка позабытого дымок
синеет и уходит без остатка
под потолок и в форточку – туда,
куда ты смотришь, но уже не видишь.
Конечностями стройными обвитый,
я тоже пропадаю без следа….
Застыть бы так – в прохладном янтаре,
в подруге нежной, в чистом сентябре,
губами сжав колючую сережку.
Но жар растет в низовьях живота.
И этот полдень канет навсегда.
Еще чуть-чуть. Еще совсем немножко.
1995
15. ВОКАЛИЗ
И вот мы вновь поем про осень.
И вот мы вновь поем и пляшем
на остывающей земле.
Невинны и простоволосы,
мы хрупкими руками машем,
неразличимы лица наши
в златой передзакатной мгле.
Подходят юные морозы
и смотрят ясными глазами,
и мы не понимаем сами,
мы просто стынем и поем,
мы просто так поем про осень,
сливаясь с зыбкими тенями,
мы просто гибнем и живем.
И бродим тихими лесами.
И медленные кружат птицы.
А время замерло и длится,
и луч сквозь тучи тянет к нам.
Неразличимы наши лица
под гаснущими небесами.
И иней на твоих ресницах,
и тени по твоим стопам.
А время замерло и длится,
вершится осени круженье,
и льдинки под ногой звенят.
Струятся меж деревьев тени,
и звезды стынут на ресницах,
стихает медленное пенье
и возвращается назад.
И юной смерти приближенье
мы чувствуем и понимаем
и руки хрупкие вздымаем,
ища подругу средь теней,
ища в тумане отраженье,
лесами тихими блуждаем,
и длится пенье и круженье,
и звезды меркнут меж ветвей.
Мы пляшем в темноте осенней,
а время зыбкое клубится,
струятся медленные тени,
смолкают нежные уста.
И меркнут звезды, никнут лица,
безмолвные кружатся птицы.
Шагов не слышно в отдаленьи.
На льду не отыскать следа.
1995
16. РОМАНС
Тут у берега рябь небольшая.
Разноцветные листья гниют.
Полусмятая банка пивная
оживляет безжизненный пруд.
Утки-селезни в теплые страны
улетели. И юность прошла.
На заре постаренья туманной
ты свои вспоминаешь дела.
Стыдно. Впрочем, не так чтобы очень.
Пусто. Пасмурно. Поздно уже.
Мокнет тридцать девятая осень.
Где ж твой свет на восьмом этаже?
Вот итог. Вот изжога и сода.
Первой тещи припомни слова:
«Это жизнь!» Это жизнь. Так чего ты
ждешь, садовая ты голова?
Это жизнь. Это трезвость похмелья.
Самоварного золота дни.
Как неряшливо и неумело
ты стареешь в осенней тени.
Не кривись – это вечная тема,
поцелуя прощального чмок.
Это жизнь, дурачок, то есть время,
то есть, в сущности, смерть, дурачок.
Это жизнь твоя, как на ладони,
так пуста, так легка и грязна.
Не готова уже к обороне
и к труду равнодушна она.
И один лишь вопрос настоящий:
с чем сравнить нас – с опавшей листвой
или все-таки с уткой, летящей
в теплый край из юдоли родной?
1994
17
Осень настала. Холодно стало.
И в соответствии с этой листвой
екнуло сердце, сердце устало.
Нету свободы – но вот он, покой!
Вот он! Рукою подать и коснешься
древних туманов, травы и воды.
И охолонешь. И не шелохнешься.
И не поймешь, далеко ль до беды.
Осень ты осень, моя золотая!
Что бы такого сказать о тебе?
Клен облетает. Ворона летает.
Мокрый окурок висит на губе.
Как там в заметках фенолога? – птицы
в теплые страны, в берлогу медведь,
в Болдино Пушкин. И мне не сидится.
Все бы мне ныть, и бродить, и глядеть.
Так вот и скажем – в осеннем убранстве
очень красивы поля и леса!
Дачник садится в общественный транспорт
и уезжает. И стынет слеза.
Бродит грибник за дарами природы.
Акционерный гуляет колхоз.
Вот и настала плохая погода.
Сердце устало, и хлюпает нос.
Так и запишем – неброской красою
радует глаз Воскресенский район,
грязью густою, парчой золотою
и пустотой до скончанья времен.
Осень ты осень, пора листопада.
Как это там – терема, Хохлома…
Слабое сердце лепечет: «Не надо» —
«Надо, лапуля, подумай сама».
Вот уж летят перелетные птицы,
вот уж Гандлевский сажает чеснок.
Осень. Пора воротиться, проститься.
Плакать пора и сморкаться в платок.
Стелется дым. В среднерусских просторах
я под дождем и под ветром бреду.
Видно, прощаюсь с какой-то Матерой
или какого-то знаменья жду.
Слабое сердце зарапортовалось,
забастовало оно, завралось.
Вот и осталась мне самая малость.
Так уж сложилось, вот так повелось.
Что тут поделаешь – холодно стало.
Скворушка машет прощальным крылом.
Я ж ни о чем не жалею нимало.
Дело не в этом. И речь не о том.
Октябрь 1993
III СОЛНЦЕДАР
О. Хитруку и С. Кислякову
Минувших дней младые были
Пришли доверчиво из тьмы.
Серо-черной, не очень суровой зимою
в низкорослом райцентре средь волжских равнин
был я в командировке. Звалося «Мечтою»
то кафе, где сметаной измазанный блин,
отдающий на вкус то ли содой, то ль мылом,
поедал я на завтрак пред тем, как идти
в горсовет, где, склонясь над цифирью унылой,
заполнял я таблицы. Часам к девяти
возвращались мы с Васькой в гостиницу «Волга»,
накупивши сырков, беляшей и вина
(в городке, к сожалению, не было водки).
За стеною с эстампом была нам слышна
жизнь кавказцев крикливых с какою-то «Олгой»
и с дежурною по этажу разбитной.
Две недели тянулись томительно долго.
Но однажды в ларьке за стеклянной «Мечтой»
я увидел – глазам не поверив сначала —
«Солнцедар»!! В ностальгическом трансе торча,
я купил – как когда-то – портфель «Солнцедара»,
отстояв терпеливо почти два часа.
Возмущенный Василий покрыл матюками
мой портфель и меня. Но смирился потом.
И (как Пруста герой) по волнам моей памяти
вмиг поплыл я, глоток за глотком…
И сейчас же в ответ что-то грянули струны
самодельных электрогитар!
И восстала из тьмы моя бедная юность,
голубой заметался пожар!
Видишь – медленно топчутся пары в спортзале.
Завуч свет не дает потушить.
Белый танец. Куда ты, Бессонова Галя?
Без тебя от портвейна тошнит!
Быстрый танец теперь. Чепилевский и Филька
вдохновенно ломают шейка.
А всего-то одна по ноль восемь бутылка,
да и та недопита слегка!
Но, как сомовский Блок у меня над диваном,
я надменно и грустно гляжу.
Завуч, видно, ушла. В этом сумраке странном
за Светланою К. я слежу.
И проходит Она в темно-синем костюме,
как царица блаженных времен!
Из динамиков стареньких льется «My woman!».
Влагой терпкою я оглушен.
Близоруко прищурясь (очков я стесняюсь)
в электрическом сне наяву,
к шведской стенке, как Лермонтов, я прислоняюсь,
высоко задирая главу.
Я и молод, и свеж, и влюблен, и прыщами
я не так уж обильно покрыт.
Но все ночи и дни безнадежное пламя
у меня меж ногами гудит!
И отчаянье нежно кадык мне сжимает,
тесно сердцу в родимом дому.
Надвигается жизнь. Бас-гитара играет.
Блок взирает в грядущую тьму.
И никто не поймет. На большой переменке
«Яву» явскую с понтом куря,
этой формой дурацкой сортирную стенку
отираю… Настанет пора
и тогда все узнают, тогда все оценят,
строки в общей тетради прочтут
с посвященьем С.К… Но семейные сцены
утонченную душу гнетут.
И русичка в очках, и физрук в олимпийке,
и отец в портупее, и весь
этот мир, этот мир!.. О моя Эвридика!
О Светлана, о светлая весть,
лунный свет, и пресветлое лоно, и дальше
в том же духе – строка за строкой —
светоносная Веста, и Сольвейг, и даже
влага ласк!.. Но – увы – никакой
влаги ласк (кроме собственноручной) на деле
наяву я еще не видал.
Эвридика была не по возрасту в теле,
фартук форменный грудь не вмещал.
И конечно, поверьями древними веял
ниже юбки упругий капрон.
Ей бы шлейф со звездами, и перья, и веер…
В свете БАМовских тусклых знамен
мы росли, в голубом и улыбчивом свете
«Огоньков», «Кабачков», КВН.
Рдел значок комсомола на бюсте у Светы,
и со всех окружающих стен
(как рентген, по словам Вознесенского) зырил
человечный герой «Лонжюмо».
Из Москвы возвращались с колбаской и сыром,
с апельсинами – даже зимой.
Дети страшненьких лет забуревшей России,
Фантомасом взращенный помет,
в рукавах пиджаков мы портвейн проносили,
пили, ленинский сдавши зачет.
И отцов поносили, Высоцкого пели,
тротуары клешами мели.
И росли на дрожжах, но взрослеть не взрослели,
до сих пор повзрослеть не смогли…
ВИА бурно цвели. И у нас, натурально,
тоже был свой ансамбль – «Альтаир».
Признаюсь, и вокально, и инструментально
он чудовищен был. Но не жир
(как мой папа считал) был причиной того, что
мы бесились – гормоны скорей
и желание не соответствовать ГОСТу
хоть чуть-чуть, хоть прической своей!
«Естердей, – пел солист, – ол май трабыл…», а дальше
я не помню уже, хоть убей.
Фа мажор, ми минор… Я не чувствовал фальши.
«Самсинг вронг…» Ре минор. Естердей.
А еще были в репертуаре пьесенки
«Но то цо» и «Червонных гитар».
«Нэ мув ниц», например. Пели Филька и Венька.
Я завидовал им. Я играл
на басу. Но не пел. Даже «Ша-ла-лу-ла-ла»
подпевать не доверили мне.
Но зато уж ревела моя бас-гитара,
весь ансамбль заглушая вполне.
Рядом с Блоком пришпилены были к обоям
переснятые Йоко и Джон,
Ринго с Полом. Чуть ниже – пятно голубое,
огоньковский Дега… Раздражен
грохотанием магнитофонной приставки
«Нота-М», появлялся отец.
Я в ответ ему что-то заносчиво тявкал.
Вот и мама. «Сынок твой наглец!» —
сообщает ей папа. Мятежная юность
не сдается. Махнувши рукой,
папа с «Красной Звездой» удаляется. Струны
вновь терзают вечерний покой.
А куренье?! А случай, когда в раздевалке
завуч Берта Большая (она
так за рост и фигуру свою прозывалась)
нас застукала с батлом вина?!
(Между прочим, имелась другая кликуха
у нее – «Ява-100».) До конца
буду я изумляться присутствию духа,
доброте и терпенью отца.
Я конечно же числил себя альбатросом
из Бодлера. В раскладе таком
папа был, разумеется, грубым матросом,
в нежный клюв он дышал табаком!
(Это – аллегорически. В жизни реальной
папа мой никогда не курил.
Это я на балконе в тоске инфернальной,
притаившись во мраке, дымил.)
Исчерпавши по политработе знакомый
воспитательных мер арсенал,
«Вот ты книги читаешь, а разве такому
книги учат?» – отец вопрошал.
Я надменно молчал. А на самом-то деле
не такой уж наивный вопрос.
Эти книги – такому, отец. Еле-еле
я до Пушкина позже дорос.
Эти книги (особенно тот восьмитомник)
подучили меня, увели
и поили, поили смертельной истомой,
в петербургские бездны влекли.
Пусть не черная роза в бокале, а красный
«Солнцедара» стакан и сырок,
но излучины все пропитались прекрасно,
льется дионисийский восторг.
Так ведь жили поэты? Умру под забором,
обывательских луж избежав.
А леса криптомерий и прочего вздора
заслоняли постылую явь.
Смысл неясен, но томные звуки прекрасны.
Темной музыкой взвихренный снег.
Уводил меня в даль Крысолов сладкогласый
дурнопьяный Серебряный век.
Имена и названья звучали как песня —
Зоргенфрей, Черубина и Пяст!
Где б изданья сыскать их творений чудесных,
дивных звуков наслушаться всласть!
И какими ж они оказались на деле,
когда я их – увы – прочитал!
Даже Эллис, волшебный, неведомый Эллис,
Кобылинским плешивым предстал!
Впрочем, надо заметить, что именно этот
старомодного чтения круг
ледяное презрение к власти Советов
влил мне в душу. Читатель и друг,
помнишь? «Утренней почты» воскресные звуки,
ждешь, что будет в конце, но опять
Карел Гот! За туманом торопится Кукин.
Или Клячкин? Не стоит гадать.
Пестимея Макаровна строила козни,
к пятой серии Фрол прозревал,
и опять Карел Гот! И совсем уже поздно
соблазнительно ляжки вздымал
Фридрих Штадт, незабвенный Палас. О детанте
Зорин, Бовин и Цветов бубнят.
Масляков веселится и ищет таланты.
Фигуристски красиво скользят.
Литгазета клеймит Солженицера, там же
врет поэт про знакомство с Леже,
и описана беспрецедентная кража,
впрочем, стрелочник пойман уже.
И когда б не дурацкая страсть к зоргенфреям,
я бы к слуцким, конечно, припал.
что, наверно, стыдней и уж точно вреднее,
я же попросту их не читал.
Был я юношей смуглым со взором горящим,
демонически я хохотал
над «Совдепией». Нет, я не жил настоящим,
Гамаюну я тайно внимал.
Впрочем, все эти бездны, и тайны, и маски
не мешали щенячьей возне
с Чепилевским, и Филькой, и Масиным Васькой
в мутноватой сенежской волне.
Или сенежской, как говорили в поселке,
расположенном на берегу,
огороженном – чтобы дары Военторга
не достались лихому врагу.
Старшеклассники, мы с дембелями якшались,
угощали их нашим вином
и, внимая их россказням, мы приучались
приблатненным болтать матерком.
Как-то так уживалась Прекрасная Дама
с той, из порнографических карт,
дамой пик с несуразно большими грудями.
На физре баскетбольный азарт
сочетался с тоскою, такою тоскою,
с роковою такою тоской,
что хоть бейся о стенды на стенах башкою
или волком Высоцкого вой!
Зеркала раздражали и усугубляли
отвращение к жизни, хотя
сам я толком не выбрал еще идеала,
перед старым трельяжем вертясь —
иль утонченность, бледность, круги под глазами,
иль стальной Гойки Митича торс,
или хаер хипповский с такими очками,
как у Леннона?.. Дамы и герлс,
и индейские скво, и портовые шлюхи,
и Она… Но из глуби зеркал
снова коротко стриженный и близорукий
толстогубый подросток взирал.
Но желаннее образов всех оставался
тот портрет над диваном моим.
Как старался я, как я безбожно кривлялся,
чтоб хоть чуточку сблизиться с ним!
Как я втягивал щеки, закусывал губы!
Нет! Совсем не похож, хоть убей.
И еще этот прыщ на носу этом глупом!
Нет, не Блок. Городецкий скорей.
Все равно! Совпадений без этого много!
Ну, во-первых, родной гарнизон
не случайно почти что в имении Блока
был по воле судеб размещен!
Не случайно, я знал, там, за лесом зубчатым
километрах в пяти-десяти
юный Блок любовался зловещим закатом
в слуховое окно! И гляди —
не случайно такие ж багровые тучи
там сияют, в безбрежность маня!
Как Л. Д. Менделееву, друг наилучший
не случайно увел у меня
Свету К.!.. И она не случайно похожа
толщиной на предтечу свою!
Не случайно, отбив ее четвертью позже,
я в сонетах ее воспою!
Воспою я в венках и гирляндах сонетов,
вирелэ, виланелей, секстин,
и ронделей, и, Боже ты мой, триолетов,
и октав, и баллад, и терцин!
И добьюсь наконец! Незабвенною ночью
на залитой луной простыне
Света К., словно Вечная Женственность, молча,
отбивалась и льнула ко мне!
А потом отдалась! Отдавалась грозово!
Отдается и ждет, что возьму!
Я стараюсь, я пробую снова и снова,
я никак не пойму почему!
Что же делать? Ворота блаженства замкнуты!
Ничего, как об стенку горох.
Силюсь вспомнить хоть что-нибудь из «Кама сутры».
Смотрит холодно сомовский Блок.
Чуть не плачу уже. Час разлуки все ближе.
Не выходит. Не входит никак…
………………………………..
И во сне я шептал: «Подними, подними же!
Подними ей коленки, дурак!» —
и проснулся на мглистом, холодном рассвете
безнадежного зимнего дня.
И двойник в зазеркалии кафельном встретил
нехорошей ухмылкой меня.
За стеной неуемные азербайджанцы
принимались с утра за свое
и кричали, смеясь, про какую-то Жанку…
Что ж ты морщишься, счастье мое?
Душ принять не хватало решимости. Боже!
Ну и рожа! Саднило в висках.
И несвежее тело с гусиною кожей
вызывало брезгливость и страх.
И никак не сбривалась седая щетина.
В животе поднималась возня.
И, смешавшись во рту, никотин с помарином,
как два пальца, мутили меня.
Видно, вправду пора приниматься за дело,
за пустые делишки свои.
Оживал коридор. Ретрансляция пела
и хрипела заре о любви.
IV ИЗ ЦИКЛА «ПАМЯТИ ДЕРЖАВИНА»