Рюрик Рок - Поэзия Серебряного века (Сборник)
Если убитому леопарду не опалить немедленно усов, дух его будет преследовать охотника.
Абиссинское поверьеКолдовством и ворожбою
В тишине глухих ночей
Леопард, убитый мною,
Занят в комнате моей.[102]
Люди входят и уходят.
Позже всех уходит та,
Для которой в жилах бродит
Золотая немота.
Поздно. Мыши засвистели,
Глухо крякнул домовой,
И мурлычет у постели
Леопард, убитый мной.
«По ущельям Добробрана
Сизый плавает туман,
Солнце, красное, как рана,
Озарило Добробран.
Запах меда и вервены
Ветер гонит на восток,
И ревут, ревут гиены,
Зарывая нос в песок.
Брат мой, враг мой, ревы слышишь,
Запах чуешь, видишь дым?
Для чего ж тогда ты дышишь
Этим воздухом сырым?
Нет, ты должен, мой убийца,
Умереть в стране моей,
Чтоб я снова мог родиться
В леопардовой семье».
Неужели до рассвета
Мне ловить лукавый зов?
Ах, не слушал я совета,
Не спалил ему усов.
Только поздно! Вражья сила
Одолела и близка:
Вот затылок мне сдавила,
Точно медная, рука…
Пальмы… С неба страшный пламень
Жжет песчаный водоем…
Данакиль припал за камень
С пламенеющим копьем.
Он не знает и не спросит,
Чем душа моя горда,
Только душу эту бросит,
Сам не ведая куда.
И не в силах я бороться,
Я спокоен, я встаю.
У жирафьего колодца
Я окончу жизнь мою.
Владимир Нарбут
(1888–1938?)
Владимир Иванович Нарбут – поэт яркий и самобытный. Его появление на поэтическом небосклоне начала 1910-х годов стало заметным явлением в русской литературе. В полном соответствии с эстетикой акмеизма, в поэзии Нарбута присутствуют многие культурные традиции, накопленные русской поэзией к началу ХХ века. Он являлся поэтом, осмысленно и непреклонно любившим землю. М. Лозинский, отмечал особый “хохлацкий дух”, присущий лирике Нарбута. Его стиху вообще свойственна созерцательность, и здесь “хохлацкий дух” – эпическое, черноземное начало – явно доминирует. Хотя в своем ощущении России он – прямой наследник соловьевской и блоковской традиций.
Кроме того, Нарбут был талантливым и удачливым издателем: в течение многих лет он возглавлял знаменитое издательство “Земля и фабрика”. В гражданскую войну Нарбут воевал на стороне красных, был захвачен в плен и расстрелян, но не убит – ночью ему удалось скрыться. Однако от сталинского лагеря коммунист Нарбут не ушел: в 1928 году он лишился всех партийно-издательских постов, в 1936-м был арестован. Погиб на Колыме. Точная дата его смерти не установлена.
ПлавниКамыш крупитчато кистится,
Зерно султаны клонит вниз.
И водяной лопух кустится,
Над топью обводя карниз.
А за карнизом ноздреватым
Буреют шапки кочек. Вдаль
Волнением шероховатым
Дробится плоско речки сталь.
Поет стоячее болото,
А не замлевшая река!
Старинной красной позолотой
Покрыла ржавчина слегка
Его. И легок длинноногий
Бег паука по зыби вод.
Плывут зеленые дороги,
Кровь никуда не уплывет!
И плавни мягкими коврами
В багрянце стынут и горят,
Как будто в допотопной раме
Убийц проходит смутный ряд!..
Тебя забыл я… И какою
Ты предо мной тогда прошла,
Когда к вечернему покою
Сходила мгла на купола?..
В равнинном устье бесконечно
Текли позорные года.
Я думал: уж тебя, конечно,
Не повстречаю – никогда…
Но как обманут был нежданно:
Стекло зеркал ночных следя,
Заметил профиль сребротканый
И лилию – хрустальней льда!
И вот – ты предо мной в тумане
Стоишь такой, как в первый раз:
Со звором никнущим в обмане
Янтарно-черных скорбных глаз…
Как быстро высыхают крыши.
Где буря?
Солнце припекло!
Градиной вихрь на церкви вышиб —
под самым куполом – стекло.
Как будто выхватил проворно
остроконечную звезду —
метавший ледяные зерна,
гудевший в небе на лету.
Овсы – лохматы и корявы,
а рожью крытые поля:
здесь пересечены суставы,
коленцы каждого стебля!
Христос!
Я знаю, Ты из храма
сурово смотришь на Илью:
как смел пустить он градом в раму
и тронуть скинию[103] Твою!
Но мне – прости меня, я болен,
я богохульствую, я лгу —
твоя раздробленная голень
на каждом чудится шагу.
Тянет медом от укропа,
поднял морду, воя, цербер.[104]
Из-за века – глаз циклопа:
полнолунье на ущербе.
Под мельницей ворочает
колеса-жернова
мучарь[105] да нежить прочая,
сама едва жива.
А на горке, за овином,
за цыгельной[106] – ветряки.
Ты нарви, нарви, нарви нам,
ведьма, зелья от руки!
Пошастать бы амбарами,
замки травой взломать:
не помирать же старыми,
такую твою мать!
Прется виево отродье;
лезет в гору на циклопа.
Пес скулит на огороде,
задыхаясь от укропа.
Для меня мир всегда был прозрачней воды.
Шарлатаны – я думал – ломают комедию.
Но вчера допотопного страха следы,
словно язвы, в душе моей вскрыл этот медиум.
С пустяков началось, а потом как пошло,
и пошло – и туда, и сюда – раскомаривать:
стол дубовый, как гроб, к потолку волокло,
колыхалось над окнами желтое марево,
и звонил да звонил, что был заперт в шкапу,
колокольчик литой, ненечаянно тронутый.
На омытую холодом ровным тропу
двое юношей выплыли, в снег опеленуты.
Обезглавлен, скользя, каждый голову нес
пред собой на руках, и глаза были зелены,
будто горсть изумрудов – драконовых слез —
переливами млела, застрявши в расщелинах.
Провалились и – вдруг потемнело.
Но дух
нехороший, тяжелый-тяжелый присунулся.
Даже красный фонарь над столом – не потух! —
почернел, как яйцо, где цыпленок наклюнулся.
– Ай, ай, ай, – кто-то гладит меня по спине, —
дама, взвизгнув, забилась, как птица, в истерике.
Померещилось лапы касанье и мне…
Хлынул газ из рожков и – на ярком мы береге.
– Боже, как хорошо! – мой товарищ вздохнул,
проводя по лицу трепетавшими пальцами.
А за ставнями плавился медленный гул:
может, полночь боролась с ее постояльцами.
И в гостиной – дерзнувший чрез душу и плоть
пропустить, как чрез кабель, стремление косное —
все не мог, изможденный, еще побороть
сотворенное бурей волнение грозное.
И, конечно, еще проносили они —
двое юношей, кем-то в веках обезглавленных, —
перед меркнущим взором его простыни
в сферах, на землю брошенных, тленом отравленных.
О бархатная радуга бровей!
Озерные русалочьи глаза!
В черемухе пьянеет соловей,
И светит полумесяц из ветвей,
Но никому весну не рассказать.
Забуду ли прилежный завиток
Еще не зацелованных волос,
В разрезе платья вянущий цветок
И от руки душистый теплый ток,
И все, что так мучительно сбылось?..
Какая горечь, жалоба в словах
О жизни, безвозвратно прожитой!
О прошлое! Я твой целую прах!
Баюкай, вечер, и меня в ветвях
И соловьиною лелей мечтой.
Забуду ли в передразлучный день
Тебя и вас, озерные глаза?
Я буду всюду с вами, словно тень,
Хоть не достоин, знаю, и ремень
У ваших ног, припавши, развязать.
Неровный ветер страшен песней,
звенящей в дутое стекло.
Куда брести, Октябрь, тебе с ней,
коль небо кровью затекло?
Сутулый и подслеповатый,
дорогу щупая клюкой,
какой зажмешь ты рану ватой,
водой опрыскаешь какой?
В шинелях – вши, и в сердце – вера,
ухабами раздолблен путь.
Не от штыка – от револьвера
в пути погибнуть: как-нибудь.
Но страшен ветер. Он в окошко
дудит протяжно и звенит,
и, не мигая глазом, кошка
ворочает пустой зенит.
Очки поправив аккуратно
и аккуратно сгладив прядь,
вздохнув над тем, что безвозвратно
ушло, что надо потерять, —
ты сажу вдруг стряхнул дремоты
с трахомой вывернутых век
и (Зингер[107] злится!) – пулеметы
иглой застрачивают век.
В дыму померкло: “Мира!” – “Хлеба!”,
Дни распахнулись – два крыла.
И Радость радугу вполнеба,
как бровь тугую, подняла.
Что стало с песней безголосой,
звеневшей в мерзлое стекло?
Бубнят грудастые матросы,
что весело-развесело:
и день и ночь пылает Смольный.
Подкатывает броневик,
и держит речь с него крамольный
чуть-чуть раскосый большевик…
И, старина, под флагом алым —
за партией своею – ты
идешь с Интернационалом,
декретов разнося листы.
Одно влеченье: слышать гам,
чуть прерывающий застой,
бродя всю жизнь по хуторам
Григорием Сковородой.[108]
Не хаты и не антресоль
прельстят, а груша у межи,
где крупной зернью ляжет соль
на ломоть выпеченной ржи.
Сверчат кузнечики.
И высь —
сверкающая кисея.
Земля-праматерь!
Мы слились:
твое – мое, я – ты, ты – я.
Мешает ветер пятачки,
тень к древу пятится сама;
перекрестились ремешки,
и на плечах опять сума.
Опять долбит клюка тропу,
и сердце, что поет, журча, —
проклюнувшее скорлупу,
баюкаемое курча.
Анна Ахматова