Бахыт Кенжеев - Послания
«Самое раннее в речи – её начало…»
Самое раннее в речи – её начало.
Помнишь камыш, кувшинки возле причала
в верхнем теченье Волги? Сазан ли, лещ ли —
всякая тварь хвостом по воде трепещет,
поймана ли, свободна, к беде готова —
лишь бы предсмертный всплеск превратился
в слово.
Самое тяжкое в речи – её продленье.
медленный ход, тормозящийся вязкой ленью
губ, языка, и нёба, блудливой нижней
челюсти, – но когда Всевышний
выколол слово своё, как зеницу ока —
как ему было больно и одиноко!
Самое позднее в речи – её октавы
или оковы, вера, ночное право
выбора между Сириусом и вегой,
между бычачьей альфою и омегой,
всем промежутком тесным, в котором скрыты
жадные крючья вещего алфавита.
Цепи, верёвки, ядра, колодки, гири,
нет, не для гибели мы её так любили —
будет что вспомнить вечером на пароме,
как её голос дерзок и рот огромен, —
пение на корме, и сквозит над нами
щучий оскал вселенной в подводной яме.
«Вот человек, которому темно…»
Вот человек, которому темно —
по вечерам в раскрытое окно
он клонится, не слишком понимая,
о чём поёт нетрезвый пешеход,
куда дворняга старая бредёт,
зачем луна бездействует немая.
Зато с утра светло ему, легко —
он молча пьёт сырое молоко,
вступает в сад, с деревьями ни словом
не поделившись, рвёт созревший плод
и скорбь свою, что яблоко, жуёт
на солнце щурясь в облаке багровом.
Так черешок вишнёвого листка
дрожит и изгибается, пока
простак Эдип, грядущим озабочен,
мечтает жить, как птицы у Христа,
в рубахе небелёного холста,
и собирать ромашки у обочин.
Да я и сам, признаться, тоже прост —
пью лишнее, не соблюдаю пост,
не выхожу из баров и кофеен.
Чем оправдаться? от младых ногтей
я знал, что мир для сумрачных вестей,
а не для лени пушкинской затеян.
Я был другой, иные песни пел,
а ныне – истаскался, поглупел,
присматриваясь к знакам в гороскопе
безлюдных парков, самолётных крыл,
любовных строк, которые забыл
сказать своей похищенной Европе.
Так человек согнулся, и устал,
и позабыл, как долго он листал
Светония, дышал табачным дымом
под винный запах августовских дней —
чем слаще спать, тем царствовать трудней
в краю земном, в раю неповторимом.
СОЧИНИТЕЛЬ ЗВЁЗД
«Расскажи, возмечтавший о славе…»
Расскажи, возмечтавший о славе
и о праве на часть бытия,
как водою двоящейся яви
умывается воля твоя,
как с голгофою под головою,
с чёрным волком на длинном ремне
человечество спит молодое,
и мурлычет, и плачет во сне, —
а над ним, словно жезл фараона,
словно дивное веретено
полыхают огни Ориона
и свободно, и зло, и темно,
и расшит поэтическим вздором
вещий купол – ив клещи зажат,
там, где сокол, стервятник и ворон
над кастальскою степью кружат…
ВЕЩИ
Бахытжану Канапьянову
Нет толку в философии. Насколько
прекрасней, заварив покрепче чаю
с вареньем абрикосовым, перебирать
сокровища свои: коллекцию драконов
из Самарканда, глиняных, с отбитыми хвостами
и лапами, прилепленными славным
конторским клеем. Коли надоест —
есть львов игрушечных коллекция.
Один, из серого металла,
особенно забавен – голова
сердитая, с растрёпанною гривой, —
когда-то украшала рукоять
старинного меча, и кем-то остроумно
была использована в качестве модели
для ручки штопора, которым я, увы,
не пользуюсь, поскольку получил
подарок этот как бы в знак разлуки.
Как не любить предметов, обступивших
меня за четверть века тесным кругом, —
когда бы не они, я столько б позабыл.
Вот подстаканник потемневший,
напоминающий о старых поездах,
о ложечке, звенящей в тонком
стакане, где-нибудь на перегоне
между Саратовом и Оренбургом,
вот портсигар посеребрённый,
с Кремлём советским, выбитым на крышке,
и трогательною бельевой резинкой
внутри. В нём горстка мелочи —
пятиалтынные, двугривенные, пятаки,
и двушки, двушки, ныне потерявшие
свой дивный и волшебный смысл:
ночь в феврале, промёрзший автомат,
чуть слышный голос в телефонной трубке
на том конце Москвы, и сердце
колотится не от избытка алкоголя или кофе,
а от избытка счастья.
А вот иконка медная, потертая настолько,
что Николай-угодник на ней почти неразличим.
Зайди в любую лавку древностей —
десятки там таких лежат, утехой для туристов,
но в те глухие годы эта, дар любви,
была изрядной редкостью. Ещё один угодник:
за радужным стеклом иконка-голограмма,
такая же, как медный прототип,
её я отдавал владыке
Виталию, проверить, не кощунство ли.
Старик повеселился, освятил
иконку и сказал, что всё в порядке.
Вот деревянный джентльмен. Друг мой Петя
его мне подарил тринадцать лет назад.
Сия народная скульптура —
фигурка ростом сантиметров в тридцать.
Печальный Пушкин на скамейке,
в цилиндре, с деревянной тростью,
носки сапог, к несчастью, отломались,
есть трещины, но это не беда.
Отцовские часы «Победа» на браслете
из алюминия – я их боюсь
носить, чтоб, не дай бог, не потерять.
Бюст Ленина: увесистый чугун,
сердитые глаза монгольского оттенка.
Однажды на вокзале в Ленинграде,
у сувенирной лавочки, лет шесть
тому назад, мне удалось подслушать
как некто, созерцая эти многочисленные бюсты,
твердил приятелю, что скоро
их будет не достать.
Я только хмыкнул, помню, не поверив.
Недавно я прочёл у Топорова,
что главное предназначение вещей —
веществовать, читай, существовать
не только для утилитарной пользы,
но быть в таком же отношенье к человеку,
как люди – к Богу. Развивая мысль
Хайдеггера, он пишет дальше,
что как Господь, хозяин бытия,
своих овец порою окликает,
так человек – философ, бедный смертник,
хозяин мира – окликает вещи.
Веществуйте, сокровища мои,
мне рано уходить ещё от вас
в тот мир, где правят сущности и тени
вещей сменяют вещи. Да и вы,
оставшись без меня, должно быть, превратитесь
в пустые оболочки. Будем
как Плюшкин, как несчастное творенье
больного гения – он вас любил,
и перечень вещей, погибших для иного,
так бережно носил в заплатанной душе.
«Алкогольная светлая наледь, снег с дождём, и отечество, где…»
Алкогольная светлая наледь, снег с дождём, и отечество, где
нет особого смысла сигналить о звезде, шелестящей в беде.
Спит сова, одинокая птица. Слышишь, голову к небу задрав,
как на крыше твоей копошится утешитель, шутник, костоправ?
Что он нёс, где витийствовал спьяну, диктовал ли какую строку
Михаилу, Сергею, Иоганну, а теперь и тебе, дураку —
испарится, истлеет мгновенно, в серный дым обратится с утра —
полночь, зеркало, вскрытая вена, речь – ручья молодая сестра…
Нет, не доктор – мошенник известный. Но и сам ты не лев,
а медведь.
Подсыхать твоей подписи честной, под оплывшей луной
багроветь.
Не страшись его снадобий грубых, будь спокоен, умен и убог.
Даже этот губительный кубок, будто небо Господне, глубок.
«Прислушайся – немотствуют в могиле…»
Прислушайся – немотствуют в могиле
сиреневых предместий бедный житель,
и разрыватель львиных сухожилий,
и раб, и олимпийский победитель —
а ты, оставшийся, снуешь, подобно
живцу, запутавшись в незримой леске, —
как небеса огромны и подробны,
как пахнут гарью сборы и поездки!
То пассажир плацкартных, то купейных,
шалфей к твоей одежде и репейник
цепляются. Попутчик-алкоголик
храпит во сне. И хлеб дорожный горек.
Дар Божий, путешествия! Недаром
вонзая нож двойной в леса и горы,
мы, как эфиром, паровозным паром
дышали, и вокзалы, как соборы,
выстраивали, чтобы из вагонов
вступать под чудо-своды, люстры, фрески.
Сей мир, где с гаечным ключом Платонов
и со звездой-полынью Достоевский, —
не нам судить, о чём с тоской любовной
стучат колёса в песне уголовной,
зачем поэт сводил по доброй воле
шатун и поршень, коршуна и поле.
Какой ещё беды, какой любви мы
под старость ищем, будто забывая,
что жизнь, как дальний путь, непоправима
и глубока, как рана ножевая?
Двоясь, лепечет муза грешных странствий,
о том, что снег – как кобальт на фаянсе,
в руке – обол, а на сугробе – соболь,
и нет в любови прибыли особой.
Стремись к иным – степным и зимним – музам,
но торопись – в дороге час неровен
и оси изгибаются под грузом
железных руд и корабельных брёвен.
«Вещи осени: тыква и брюква…»