Майкл Палмер - Сотрудничество поэзии
Перевод Владимира Аристова
Интервью с Шайклом Палмером
Беседует Владимир Аристов
Владимир Аристов. Метки вашей биографии (стандартные в представлениях об американском интеллектуале): Нью-Йорк, Гарвард, Сан-Франциско, — какое соотношение для вас интеллектуальных символов и живой реальности этих мест, этих городов, столь существенное в поэзии?
Майкл Палмер. Ваш первый вопрос, кажется, отчасти касается «культурной топографии» различных городов, где я жил, и институтов, к которым хотя бы и самым непокорным образом принадлежал. Я безусловно сопротивлялся стандартному пути американского интеллектуала, вместо этого предпочитая работать по большей части вне институций. Города как художественные и интеллектуальные центры всегда производят расслоение на «uptown»[1] и «downtown»[2], культуру официальную и андеграундную, «внутреннее» и «внешнее», существующие в курьезно-необходимой диалектике принятия и сопротивления. Я вырос в Нью-Йорке и был погружен в «downtown» — культуру джаз-клубов, чтений в маленьких кафе и выставок, в которых мешались между собой новые волны художников, писателей и активистов. Не говоря уже о новой музыке и танце, представленных такими именами, как Джон Кейдж, Мортон Фелдман, Мерс Каннингем и танцовщики, выступавшие в церкви Джадсона. Вместе с несомненно знаковыми фигурами — такими как Роберт Раушенберг и Джексон Маклоу — они создали радикально новые танец и театральный лексикон. Сейчас, когда эти люди сходят или уже сошли со сцены, их история хорошо документирована, но в свое время эти художники, как можно догадаться, часто подвергались осмеянию. Такова была домашняя почва, на которой я вырос как очень молодой писатель и на которой совершилось мое вхождение в различные альтернативные течения американской поэзии, в так называемую контртрадицию. Эта последняя, тогда и в некоторой мере сейчас подвергалась и подвергается анафеме в таких местах, как Гарвард, несмотря даже на то что поэты Боб Крили, Джон Эшбери, Франк О’Хара — не говоря уже о Билле Бёрроузе — на самом деле учились в Гарварде. Итак, мы следовали за определенными векторами в отношении того, что мы ощущали как необходимую для искусства информацию и, надеюсь, без стратегического расчета на карьеру или профессиональное положение. (Жиль Делёз говорит о пользе «переговоров», в которые мы вступаем, чтобы сохранить себя, свои цели и намерения.)
В. А. Ваше отношение к Language School? Вы чувствуете себя принадлежащим к этому поэтическому направлению? С кем из этой поэтической школы поддерживаете отношения?
М. П. Я никогда не входил в узкий круг «Языкового движения залива Сан-Франциско» («Bay Area Language Movement»), как пишут об этом в недавно опубликованных десятитомных мемуарах участники группы «Рояль» («Grand Piano»). Тем не менее я принимал участие во многих чтениях, журнальных публикациях, публичных дискуссиях и так далее и присутствую также в паре антологий «Языкового движения». Огромное значение для меня имели обсуждения поэтических теорий и многое из появляющихся работ. Но многое мы понимали по-разному: художественные задачи, место эстетического и политического, концепцию лирики, роль конструкции или другие композиционные процедуры и тому подобное. Я думаю, у нас была общая цель: все стереть и начать сначала, отказаться от управляющих предписаний и допущений институционализированной поэтической практики и подвергнуть сомнению распространенные концепции выразительности, самости и индивидуального, а также роль читателя. Мы безусловно соглашались между собой в том, что куча официально санкционированных моделей поэтики и критических процедур уже умерли. На уровне просодии мы также искали альтернативные пути по отношению к принятым англоамериканским формальным ограничениям. Это по необходимости краткий и поверхностный ответ на сложный вопрос. Мы должны также учесть, что практики ориентированного на «Языковое движение» письма были совершенно различными и никогда не выступали монолитной группой. А если принять во внимание нью-йоркских практиков, это разнообразие задач и процедур еще более очевидно, как стало ясным, когда позже появились их зрелые работы. На многие годы я сохранил дружеские отношения с целым рядом поэтов, связанных с этим движением, хотя, понятно, и не со всеми, и продолжаю следить за работами многих, по мере появления.
В. А. Была ли для вас русская поэзия (через воздействие отдельных личностей) значима и в какой степени? Чем для вас являлись стихи, например, Мандельштама? Айги? Парщикова?
М. П. Ответ на этот вопрос на самом деле надо разделить на две части. Прежде всего, к концу моего студенчества, когда я изучал компаративистику, я начал, насколько возможно, знакомиться с трудами по поэтике русских формалистов, футуристов и структуралистов. Особенно полезными, в частности, оказались ранние академические обзоры Владимира Маркова («Русский футуризм: история») и Виктора Эрлиха («Русский формализм»). Это чтение продолжилось сборниками под редакцией Матейки и «Чтениями по русской поэтике» Поморской — антологий текстов Эйхенбаума, Якобсона, Томашевского, Брика, Тынянова, Волошинова, Бахтина и Шкловского. Неожиданно стали доступны многие теоретические тексты, а постепенно и переводы (часто плохого качества) Маяковского, Мандельштама, Цветаевой, Хлебникова и других. Таким было мое раннее чтение. Я должен добавить, что в мои последние студенческие годы в Гарварде мне повезло немного узнать Романа Якобсона и стать слушателем его семинаров по лингвистике, в частности, посвященных работам Соссюра. За этим последовало поэтическое знакомство с поэтами так называемой третьей волны, многие из которых в конце восьмидесятых и затем в девяностые годы стали моими друзьями, главным образом благодаря активности Лин Хеджинян и ее дружбе с Драгомощенко и другими. После совместного путешествия в Стокгольм и Хельсинки в 1990 году часть нас (Парщиков, Кутик, Жданов, Кондакова плюс Хеджинян, Кларк Кулидж, Джин Дей, Кит Робинсон и я) собрались в Ленинграде и устроили неделю поэтического дебоша. За этим последовали встречи, сотрудничество и взаимные переводы. Впервые я встретился с Айги, мне кажется, в Париже в конце восьмидесятых и провел некоторое время с ним в Сан-Франциско незадолго до его смерти. Я был глубоко впечатлен фактом, что мы оба восхищались, среди прочих поэтов, Паулем Целаном и Андреа Дзандзотто и, конечно, нашим общим интересом к поэтической функции — или функциям — молчания.
Как можно кратко сформулировать общие для нас основы? Мы все были преданы исследовательской поэтике и — разными способами — поэзии критической негативности и культурного сопротивления. Помимо осознания необходимости исследовательской поэзии для выживания и обновления культуры, в нашей реальной практике было не так уж много общего, — в чем отразились наши глубоко различные обстоятельства. У Айги, Парщикова, Хлебникова и других я воспринимал древне-современный резонанс, который был нов для меня и который помог мне по-новому и более широко понять временные горизонты инновативной поэзии. Эти уроки остались со мной и глубоко повлияли на мою работу.
В. А. Важны ли для вас в теоретических и практических поисках взаимодействия стиха и танца работы предшествующих авторов, допустим Андрея Белого (с определенным влиянием «Эвритмии» Рудольфа Штайнера) или Михаила Чехова?
М. П. Взаимодействие различных искусств — в центре моей поэтической работы. Я сотрудничаю более тридцати пяти лет с Маргарет Дженкинс Данс Компани в Сан-Франциско. Это сотрудничество принимало многочисленные и разнообразные формы, включавшие явную и неявную разговорную речь, язык в живом исполнении, язык, сопоставленный с музыкой, и язык, переработанный с помощью электроники и модифицированный композиторами — такими как Пол Дрэшер. Мы рассматривали это пересечение между языком как жестом и жестом как языком и активные границы между ними. Все это привело меня к изучению пространственного компонента языка, его физикальности (физического проявления), его проекцию из тела в пространство — внутреннее ли, ментальное пространство или физическое пространство представления. Не удовлетворяясь простым чередованием, наслаиванием друг на друга танца и текста или танца, музыки и текста, мы пытались сделать наше сотрудничество структурным, чтобы каждый элемент изменял (модифицировал) другой. Отвечая Ницше, философ Ален Бадью говорит о танце как «во-первых и прежде всего, об образе мысли, избавленном от всякого духа тяжести». В своем эссе «Танец как метафора мысли» он продолжает: «Сущность легкости лежит в ее способности манифестировать тайную медленность мысли», и добавляет позже: «задача танца — в том, чтобы играть время внутри пространства». Здесь мы также находим поразительные пересечения с поэтическим языком и поэтической мыслью в точке, где кажущиеся отдельными артистические средства начинают говорить друг с другом и даже взаимно отождествляться.