Михаил Айзенберг - Рассеянная масса
2
ПогребВниз по лестнице шагнуть
и с жарой расстаться разом.
Погреб взрослому по грудь,
мне по маковку с запасом.
Наверху тяжелый зной,
здесь так холодно и сыро.
Я остался под землей,
вдруг потерянный для мира.
И деревья надо мной —
прямоствольны, недвижимы —
сквозь труху и перегной
земляные тянут жилы.
Звуки в полном столбняке
и очнуться не готовы.
Здесь со мной накоротке
тихий обморок грунтовый.
Земляная тишина.
Неглубокая закладка.
Сырость нежно-холодна.
Горе луковое сладко.
Мимо растений летних кто-то идет – открой
забранный за штакетник угол земли сырой.
Кто-то гремит бидоном. Плещется керосин
в кухонке рядом с домом. Запах неотразим.
Лист бузины прилипнет. Мыльной полно воды.
Жду, что меня окликнет голос из темноты.
Бережно и халатно время прошло – и ладно.
Метками имена.
Наша земля квадратна, слабо заселена.
Землю заговорю. Каждую ночь смотрю
через забор дощатый.
Я, ее сын внучатый.
Во-первых, наука
для жизни неброской.
Начало, посылка.
Смешная косынка
завязана туго
под шапкой уродской.
Пока что примерка.
Спускается тьма, изнывая,
неясные делает знаки,
и в луже, в газетной бумаге
себя узнавая,
берется накрапывать мелко.
Темнеет в глазах от детсадовской скуки,
а темень пятниста.
Морозная твердость, идущая в руки.
Потрогай руками.
На грубо отесанный цокольный камень
гляжу я покорно.
Гранитные зерна
красиво блестят, слюдянисто.
Так получается, что дана
не одна жизнь,
не одна, не одна.
Прерывается линия
жизни, связи. Меняет канал.
А потом возвращается к нам,
вся в заоблачном инее.
Кто ж стеклянный такой, деревянный
наклонился над ямой неявной
и клянется здоровьем,
чтоб не стать посторонним.
Полных два года
пол уходил у меня из-под ног.
– Значит, сынок,
ты отделяешься от хоровода?
Или под честное слово
яма взяла отступного?
Время не меряно, я и не меряю.
Пусть недоверчивую материю
тонкая бритва сечет.
Что там еще-то скрыто на время учета?
Все на мой счет, за мой счет.
Два-полтора пустяка.
Новое время как лучшего лекаря
сводят с молекулами белка.
А несговорчивые молекулы
невелики и едва ли видны.
Страх без причины.
Черные метки (смотря со спины)
неразличимы.
Дорогая, будь добра —
на отдельной запиши бумажке:
наволочка, свитера,
нижние и верхние рубашки.
Скучен этот перечень ничей.
Вещи, пересчитанные дважды
или трижды. Несколько вещей.
Важно то, куда их передашь ты.
В этот темнеющий год
даже надежды темны.
Первая если придет
помощь – с какой стороны?
За горизонтом орда.
Хор в ожиданьи затих.
Небо, земля и вода
ждут миротворцев своих.
Тянется слой тишины
как запоздавшая весть:
с той и с другой стороны
наши сторонники есть.
Ветер впервые за нас.
И по воздушным волнам
облачный дальний запас
медленно движется к нам.
Туча меняет наклон.
Ястреб заводит крыло.
Первый лесной эшелон
в гору идет тяжело.
Славный сезонный строитель —
таджик, белорус,
прежний хозяин, теперь арендатор союза,
сделай мне дом из соснового крепкого бруса.
На недоступную гору, высокую крону
дом подними, но чтоб выдержал строганный брус
ветер и снег,
и пожизненную оборону.
Так ночь зарницами бледна
и молния близка,
что тьма кромешная видна
до каждого листка.
Несется свет из черных рам,
а гром не говорит.
Мгновенный вывешен экран,
он фосфором горит.
Горит, но запись не ясна,
и скоропись быстра.
Мысль понимает, что она
не молнии сестра.
Той быстроте преграды нет.
И прямо, без преград
в ослепший мозг заходит свет,
что зрению не брат.
Но засыпая среди мотыльков,
переворачиваясь во тьме,
к сердцу прижатый с обоих боков,
силой удерживаешь в уме
вспышку, зарницу, бегущую прочь.
И, отогнав темноту,
мысль превращается в белую ночь —
первую в этом году.
Узловая за разводами дождя
необъявленная станция к утру
закачается, плечами поводя.
Вот плечистая – на каждом по ведру.
Собираются за водным рубежом
и накатят, нарисуются из мглы
не оточенным простым карандашом,
мягким ластиком смягченные углы.
И сознанье заплывает в рукава.
Заплывает как намокшая трава,
засыпающая серая плотва.
Земля-чернобурка зарылась в снегу.
На ветках шары, на дорогах сугробы.
И кто-то из леса, из самой чащобы
крадется за нами, а сам ни гу-гу.
Все ближе подходит цепочкой следов,
в безветрии веток движеньями быстрыми.
Над ним обесточенных сеть проводов
и липкого снега бесшумные выстрелы.
Длинные, длинные берега
Сосен их розова седина
Озеро с трещиной посредине
Дымные солнечные столбы
Если б все помнили, да кабы
так бы не наследили
Мхи серебряные хрупки,
и откуда принесли
серой, крапчатой земли
исполинские скорлупки
в прохудившемся гнезде
чайки, вороны, голубки
и сороки на хвосте?
Вот и губерния снова пошла писать,
острой косой легкую тень срезать
по своему почину.
Пишет во всю лощину
и простофилей зовет молодчину.
Славная! Не подведи, губерния —
чище, плотней пиши,
перышком не спеши,
тише да правомернее
буковками пляши.
Мирных жители краев
пересчитывают вслух
летом черных муравьев,
а зимою белых мух.
Синеват еще Париж?
Сероват еще Брюссель?
Мировая карусель
завертелась, говоришь?
Так и выгонит циклон
к незначительным друзьям —
к белым мухам на поклон
или к черным муравьям.
Не пора ли? Не пора.
Я о тех, чья жизнь глухая
и недолгая – мокра.
Тянется, не просыхая,
между слизнями, червями.
Общество живущих в яме
по земле, между корнями
пробирается, скользя.
Это низший, нищий орден.
Но вступить в него нельзя,
потому что все испортим.
3
Что скребется? Кто стучится?
Дни и ночи напролет
не умеет отлучиться.
Кто там в черепе живет?
Мы не знали, что живые
там запаяны часы —
ходики сторожевые
приграничной полосы.
Сколько времени? Как будто
остается полчаса
и еще одна минута.
Вьется в черепе оса.
Отогнать ее не в силах,
я живу себе назло.
В гнездах прячется осиных
только старое тепло.
Тонкий пепел слой за слоем
оседает на кости.
Мы слова губами ловим.
Память бедная, прости!
Кажется, оба своих полушария
люди устали стеречь.
Топот и цокот, да конское ржание —
вот тебе новая речь.
К нам из окраины речь незнакомая
катится в звоне подков.
Вроде как спешилась первая конная
армия всех языков.
Кто-то любимого города хватится —
на площадях ипподром.
Топот, когда он до неба докатится,
то обращается в гром.
И среди сора да конского волоса,
туго набившего слух,
что это шум возвышает до голоса —
крика в руках повитух?
Не гора, где жило столько,
что сама земля телесна,
не курганная надстройка.
Что здесь будет, неизвестно.
Не печальные изъяны
засыпающего мозга.
Не одни рубцы да ямы.
Есть несжатая полоска!
Не случайность, а возможность
между признаков бескостных,
что теряет осторожность
и цепляется за воздух.
На портретах двойной упырь.
Острый запах – карбид и сера.
Воздух серый от стертых в пыль
поколений. Пыль еще не осела.
Как она провоняла вся
та держава. Карбидом и «беломором»
мертвый дух как будто берут измором.
Мне пять лет, мне еще нельзя.
Я не знаю, куда расти.
Мой состав приготовлен, – то есть
под парами стоит, готовясь
нас до места не довезти.
А кто случайно снегом не засыпан,
ледовой не затянут полыньей,
оправданы позорным плебисцитом,
в себя народной приняты семьей.
Пока живут, себя перемеряя, —
перемножая и опять деля,
под ноги правда катится сырая,
как свежая могильная земля.
Как будто больше нет суда над нами,
или глаза не поднимаем мы.
Шатаются разносчики чумы
из дома в дом, между двумя домами.
Что касается младших, в которых
небывалый открылся запал,
первый тлел как подмоченный порох,
а потом перетлел и пропал.
Перепутавший правое с левым,
темный к ночи, с утра никакой,
и вода, отдающая тленом,
почему-то всегда под рукой.
Заточенье в насиженных гнездах.
Беготня из подъезда в подъезд.
Но потрескивал искрами воздух
по краям этих гнезд, этих мест.
Там дымок поднимался запретный,
самый свежий прохватывал страх,
ясной злобы цветок незаметный
распускался на винных парах.
Я глядел, как его безвозвратно
забирает похмельная дрожь,
и себя уговаривал: ладно,
может, завтра еще подрастешь.
Он подрос, и к нему не добраться.
Так и буду его до конца
вспоминать, как пропавшего братца,
на подломанных крыльях птенца.
Вот новый, кажется, урок:
московский юный говорок,
ни от кого не ждущий вдруг
какого-то урона —
ни выстрела, ни грома.
Но чем кормить его с руки
и не вложить отравы,
когда мы для своих детей
как двери, снятые с петель,
как выбитые рамы.
…в американских штатах. А мы внештатно —
комьями с лета, хлопьями света мы
ляжем под ноги, чтобы тебя нежданно
не укатали Гранатовые Холмы.
Лесом густым станем тебе в подмогу.
Пасмурным днем пойдем за тобою вслед
и обратимся к их непростому богу,
чтоб перевел тебя через море бед.
Есть еще за кого мне броситься оземь,
если занос опасен и снег глубок.
Ты не гони, а мы за тебя попросим.
Мы тебя просим: смилуйся, добрый бог.
Снег бежит через дорогу как невидимый зверек.
Слюдяные наволочки смяты.
А по озеру 13 ходят вдоль и поперек
белоснежные рубахи,
снежные халаты.
Разгоняются кругами, льда касаются едва —
катятся отчаянные взмахи.
Снег дымится —
белые рубахи
поднимают, завивают рукава.
Кто ж не знает, что в этих сотах
мало меда и много воска?
Много паники в эпизодах.
Холодок вдоль спинного мозга.
Так с отчаяньем входят в долю.
Это наш договор вслепую:
раздели, я всего не стою.
Половина – бери любую.
У меня еще на примете
непонятные буки, веди,
внуки, дети, звезда над башней
да хороший зверек домашний,
не известный на этом свете.
Подбирается лисой,
заливаясь нежной краской,
с обаятельной ленцой,
с обязательной оглаской.
Я здесь точно ни при чем,
у меня есть право вето.
Но затронуто плечом
и коленкою задето —
дело ясное, гляди.
Только выводы громоздки
здесь, на шелковом пути,
на атласном перекрестке.
Никакой не воробей.
И кому ты, для кого ты
тянешь ясные длинноты,
мелких полные дробей?
Хвостик маленький оранжев.
Ты не дятел, я не Дидель.
Кто вы, сударь? Надо раньше б
заглянуть в определитель.
Там в кустах твоя смешная
голова передвижная.
В голове передвижной
золотой туман сплошной.
Вечером в воскресение
небо – одно спасение —
гаснущее колеблется.
Звездочка еле теплится.
Вечером легче дышится.
Звездочка еле светится.
Пусть за меня распишется,
там за меня отметится.
Темнота, заполнившая разом
обод изумленного зрачка,
силится пугать последним часом
и не уступает новичка.
Облако, закрывшее луну.
Шире круг, а темнота просторней.
Корни страха, зрительные корни
трогают слепую глубину.
Раньше грома и ночного блеска,
раньше ливня, хлынувшего прямо,
распахнулась, закачалась рама,
в комнату шагнула занавеска,
открывая бледные на белом
виды оробевшего подлеска,
грифелем осыпанные, мелом.
Все они остались невредимы,
в слепнущем зрачке соединяя
несоединимые картины:
темная – подробная – цветная.
Облачный край, зачесанный редким гребнем.
Под горизонт – сияющая вода.
Мы на нее не смотрим, еще ослепнем.
Дальше уходим, может, придем когда.
Листья ольхи пучками на тонких нитях
мелко шуршат как ветхая чешуя.
Кто-то бежит вдоль моря —
и что он видит?
Видит саманный дом, где живет семья.
Заросшее травою озерцо
следит за комариной пляской.
День марлевой ложится на лицо,
а вечер влажною повязкой.
Перебеляя воздух, дождик-вязь
чуть сеется из вечного запаса.
И целый день, почти не шевелясь,
стоит его рассеянная масса.
Примечания