Евгений Рейн - Мне скучно без Довлатова
V
Мы жили на одном перекрестке улицы
Троицкой в Ленинграде.
Раза два-три-четыре в неделю
он заходил ко мне,
чаще всего утром,
прогуливая фокстерьера Глашу.
Стертые дерюжные брюки,
какая-то блуза из Парижа,
солдатские ботинки.
У меня часто бывало пиво —
сидели, сидели.
Но пиво было ему не по нраву,
он предпочитал грубые, тяжелые вина
«Солнцедар», «Агдам», «Три семерки».
Говорили, говорили, говорили.
Тогда он говорил лучше, чем записывал,
а потом писал лучше, чем говорил.
Но больше всего — больше «Агдама»
и «Трех семерок», больше острот своих,
которые уже тогда повторяли,
он любил американскую прозу.
Хемингуэй, Дос-Пассос,
Том Вулф, Фолкнер, Апдайк, Джон Чивер.
Тут его сбить было невозможно.
Жили мы вместе в Эстонии,
жили в заповеднике Святогорском.
Рассыпали книгу его рассказов,
рассказов, ради которых
он так полюбил американскую прозу.
И тогда он уехал. Правильно сделал.
«Правильно сделал, правильно сделал», —
все повторяло литературное эхо.
И долго, долго не было вести.
А потом пришли американские журналы
и там же, где Хемингуэй, Апдайк и Чивер,
были напечатаны его рассказы.
Десять лет, десять лет только
не было его на Троицкой и в Святогорье.
Теперь уже не прилетит на «Panam»,
не доберется даже Аэрофлотом.
Неужели никогда, никогда больше?
VI
Как представляешь ты
кружение,
Полоску ранней седины?
Как представляешь ты
крушение
И смерть в дороге без жены?
На Каменноостровском среди модерна Шехтеля,
за вычурным мосточком изображал ты лектора.
Рассказывал, рассказывал, раскуривал свой
«Данхилл»,
а ветер шпиль раскачивал, дремал за тучей ангел.
Ты говорил мне истово о Риме и Флоренции,
но нету проще истины — стою я у поленницы,
у голубого домика, у серого сарайчика
и помню только рослого порывистого мальчика.
А не тебя плечистого, седого, знаменитого…
Ты говорил мне истово, но нет тебя убитого,
среди шоссейной заверти, меж «поршем» и
«тоетою»,
и не хватает памяти…
Я больше не работаю
жрецом и предсказателем, гадалкой и
отгадчиком.
Но вижу обязательно тебя тем самым мальчиком.
Ты помнишь, тридцать лет назад в одном
стихотворении
я предсказал и дом, и сад, и этих туч парение,
я предсказал крушение среди Европы бешеной
и головокружение от этой жизни смешанной.
Прости мое безумие, прости мое пророчество,
пройди со мной до берега по этой самой рощице.
Ведь было это названо, забыто и заброшено,
но было слово сказано, и значит, значит…
Боже мой!
Когда с тобой увидимся и табаком поделимся…
Не может быть, не может быть,
но все же понадеемся.
VII
Когда я говорю «сорок четыре» —
я вспоминаю в Питере квартиру.
Я помню не застолья, не загулы,
а только нас, нас всех до одного.
Куда мы делись, как переменились?
Не только та четверка, все, все, все.
Вы умерли — а мы не умирали?
Не умирали разве мы с тобою
и даже докричаться не могли,
такая глухота, такие дали.
Поскольку смерть есть всякая обида
и неудача, самоистязанье,
но жизнь есть тоже всякая обида…
Нам некуда, пожалуй, возвратиться.
Давным-давно разорена квартира
и может только Пушкин нас узнать.
Совсем недавно шел я от вокзала
и засиделся в скверике квадратном, рассвет
расправил серенькие шторки,
и показалось мне, что это вы
выходите из низкой подворотни
в своих болгарских и китайских платьях
со школьными тетрадями в руках.
Куда вы шли? К Таврической на башню,
где некогда ужились вы, учитель,
с чудовищем, оно лазурным мозгом
когда-нибудь нас снова ослепит.
Но вы еще об этом не слыхали,
а просто шли под утренним дымком.
Я и себя увидел… и очнулся.
Когда я говорю «сорок четыре»,
я вспоминаю полосатые обои,
я вспоминаю старую посуду,
я вспоминаю милую хозяйку,
я вспоминаю все.
Что думаете вы о нас, учитель?
Навстречу вы приветливо кивали
и пролеткультовцу, и футуристу,
а знали толк вы лучше всех на свете.
Благожелательство не благодушье,
Ваш тайный яд никто забыть не мог.
В тот раз к приятелю я прибыл на побывку
на речку Мойку к самому истоку,
где Новая Голландия стоит.
Прошел я мимо арки Деламота,
и вдруг на ум пришло такое мне —
я никогда не проплывал под нею.
А там краснели круглые строенья
и круговой их отражал канал.
И показалось мне, что здесь граница,
которую пройти не так-то просто.
Вот здесь мы соберемся после жизни,
а может, проживем и после смерти,
когда бы только лодку отыскать для переправы.
Вы там уже? Вы, четверо, в квартире сорок
четыре?
Ответьте!.. Не такие дураки.
А вести будут чаще, чаще, чаще…
И все-таки я не о том совсем.
Когда я говорю «сорок четыре»,
то сводится все к непонятной фразе,
которая давненько в ум запала —
подслушал ли, придумал ли, запомнил —
не знаю,
не дает она покоя.
И потому твержу, твержу, твержу:
«Вы умерли, а мы не умирали
разве?»
ПЯТЬ ИМЕН
Я родился 29 декабря 1935 года в Ленинграде. Еще в родильном доме мама заболела маститом, и меня взял отец, а маму перевезли в другую больницу, чтобы подлечить. Отец нашел кормилицу и дал мне имя. Были выписаны метрики.
Отец назвал меня Остапом. Почему? Не знаю. Может быть, ему просто нравилось это имя, может быть, в честь героя романа Ильфа и Петрова.
Через месяц мама вернулась домой. Мое имя ее ужаснуло. Она ни в коем случае не хотела иметь сына Остапа. Гнев ее обрушился на отца, никаких его резонов она слушать не хотела. Имя надо было менять.
После всех хлопот и страданий меня решили назвать максимально красиво. И я стал Евгением.
Я рос на руках у няни Татьяны Григорьевны Антоновой.
Она и вырастила меня. Умерла она, когда мне было 19 лет. Няня была человек замечательный, редкий, многим я ей обязан. Она вышла из крестьян Петербургской губернии. Семью ее раскулачили, мужа сослали, он погиб на строительстве Беломорканала. Старшего сына расстреляли якобы за бандитизм, а в 42-ом году уже немцы расстреляли ее младшего сына, обвинив его в связи с партизанами. Няню увезли в Германию. Все это подробно мною описано в поэме «Няня Таня», которая напечатана во многих моих книгах.
Няня была, конечно же, православной. И она тайком крестила меня у Николы-Морского и нарекла в честь Алексея Божьего человека, которого особо почитала.
В ночь на 22 июня 1941 года мама повезла меня в Кисловодск. Я болел бронхиальной астмой, а Кисловодск считался для астматиков целебным. В Москве пассажиры поезда узнали, что началась война. Мама решила сойти с поезда и остаться в Москве. Видимо, это спасло нам жизнь.
В эвакуации я жил с бабушкой и дедом. В годовщину Октябрьской революции на каждого иждивенца выдавали по полкило пряников. Всю ночь я стоял вместе с дедом в очередь за пряниками. Было холодно, ветрено. Уральская зима уже наступила. Я простыл, заболел крупозным воспалением легких. Десять дней температура была выше сорока. Приходил врач, сказал, что ничем не может помочь. Пришел гробовщик и обмерил меня.
И тогда дедушка решился на крайнее средство. Это был сугубо еврейский способ спасения человека, оказавшегося на краю жизни. Надо было найти 9 еврейских стариков. Старики переименовывали больного. Расчет был такой: придет Смерть со списком обреченных и назовет имя человека, за которым она пришла. Ей никто не ответит. Она ткнет костлявым пальцем в больного и спросит: «Разве это не такой-то?» — «Нет», — ответят ей и назовут новое имя больного. — «Простите, я ошиблась», — скажет она и уйдет. А больной после этого выздоровеет.