Юрий Левитанский - Черно-белое кино (сборник)
«То снега да снега…»
То снега да снега,
то трава эта вешняя.
А тайга – все тайга.
А тайга – она вечная.
От ее пространств,
от ее безбрежности —
этот дух спокойствия
и безгрешности.
Топором рубили,
и огнем губили —
а ее не кончили,
а ее не убили.
Где-то рухнула лиственница,
и упала, и смолкла.
Где-то смолка закапала,
обгоревшая смолка.
Повалилась береза,
топором изувеченная.
А она – все такая же.
А она – извечная.
Неприметны рубцы ее,
не видны переломы
за ее буревалами,
сквозь ее буреломы.
Только волны зеленые
ветер гонит по склонам.
Что – отдельное дерево
в этом мире зеленом?
Просто рухнула лиственница,
и упала, и смолкла,
Просто смолка закапала,
обгоревшая смолка,
как росинка незрячая,
как слезинка невинная,
вся почти что прозрачная
и почти что не видная.
В оружейной палате
He березы, не рябины и не черная изба —
всё топазы, всё рубины, всё узорная резьба.
В размышленья погруженный средь музейного добра,
вдруг я замер, отраженный в личном зеркале Петра.
Это вправду поражало: сколько лет ни утекло,
все исправно отражало беспристрастное стекло —
серебро щитов и сабель, и чугунное литье,
и моей рубахи штапель, и обличие мое.
…Шел я улицей ночною, раздавался гул шагов,
и мерцало надо мною небо тысячи веков.
И под этим вечным кровом думал я, спеша домой,
не о зеркале Петровом – об истории самой,
о путях ее негладких, о суде ее крутом
без опаски, без оглядки перед плахой и кнутом.
Это помнить не мешает – сколько б лет ни утекло,
все исправно отражает неподкупное стекло.
Люблю осеннюю Москву в ее убранстве светлом,
когда утрами жгут листву, опавшую под ветром.
Огромный медленный костер в конце аллеи где-то
гудит, как траурный костел, – там отпевают лето.
И тополь гол, и клен поник, стоит, печально горбясь.
И все-таки своя у них, своя у листьев гордость.
Ну что с того, ну что с того, что смяты и побиты!
В них есть немое торжество предчувствия победы.
Они полягут в этот грунт, собой его удобрят,
но их потомки их потом припомнят и одобрят.
Слезу случайную утрут, и в юном трепетанье
самопожертвенный их труд получит оправданье.
…Парит, парит гусиный клин, за тучей гуси стонут.
Горит, горит осенний клен, золою листья станут.
Бульвар ветрами весь продут, он расстается с летом.
А листья новые придут, придут за теми следом.
Первая кровь
Из старой тетради
А первую кровь мы видели так.
Снегом нас обдавая,
легкие танки берут разбег,
выскочив на большак.
Дымное зарево впереди.
Скоро передовая.
Сбоку идет старшина Свиридов,
командует —
шире шаг!
Потом обгоняют нас на рысях
конники в вихре белом.
У эскадронного – белый чуб
да на щеке рубец.
У эскадронного по бокам —
шашка и парабеллум,
лихо несет его вороной
в яблоках
жеребец.
А нам шагать еще и шагать —
служба наша такая.
Мы, говорят, царица полей —
это, конечно, так.
Нам шагать себе и шагать,
службу не попрекая,
сбоку идет старшина Свиридов,
командует —
шире шаг!
И вдруг навстречу нам, из леска,
словно бы от погони,
оттуда, где орудийный гром
ухает без конца,
мчатся лошади без людей,
дикие скачут кони,
кровь на загривке у вороного
в яблоках
жеребца.
Так и запомнилось навсегда.
Дикие кони скачут.
Черная лошадиная кровь
падает на большак.
Дымное зарево впереди.
Бабы в деревне плачут.
Сбоку идет старшина Свиридов,
командует —
шире шаг!
«Каждое утро ходит отец за хлебом…»
Каждое утро ходит отец за хлебом.
В булочной рядом он покупает хлеб.
Он возвращается с черным и белым хлебом
и режет торжественно черный и белый хлеб.
Сердится мама: – Куда нам так много хлеба!
Вот и вчерашний даже не съели хлеб… —
Но завтра опять берет он две булки хлеба
и режет старательно черный и белый хлеб.
Милые, полно, чего уж тут пререкаться!
Ведь между вами других разногласий нет.
…О, голодная память далеких эвакуации,
трудная память наших военных лет!
«В городском нестройном гомоне…»
В городском нестройном гомоне,
в людном гомоне и гуле
по асфальту бродят голуби —
гули-гули, гули-гули.
Как под сводом тихой горницы,
как в домашней обстановке,
бродят турманы и горлицы
у трамвайной остановки.
Между рельсами похаживают,
как привычною тропой.
За ними бережно ухаживают,
кормят пшенною крупой.
И они отяжелели,
ожирели,
дышат еле.
От крупы и отрубей —
сытно, жарко.
Крошки хлебные глотают,
высоко не залетают.
Мне их, сытых голубей,
сильно жалко.
Синяя лампочка
Это дело давнее. Не моя вина.
Увезла товарищей финская война.
Галочкой отметила тех, что в строю.
– Рано! – ответила на просьбу мою.
Я остался дома. По утрам в Сокольники
почта приносила письма-треугольники.
О своих раненьях и обмороженьях
товарищи писали в кратких выраженьях.
Ждать их наказывали. Нас мучила совесть.
Мы на хлеб намазывали яблочный соус.
Зимняя нас лавочка у ворот сводила.
Синяя лампочка у ворот светила.
Письма читали синими глазами.
Девушки плакали синими слезами…
Это дело давнее. Не моя вина.
Выпала мне дальняя, долгая война.
В рамах оконных стекла дрожали.
В ямах окопных сверстники лежали.
Мины подносили руками усталыми.
Глину месили сапогами старыми.
И домой вернулись старыми бойцами,
в мятых гимнастерках, с чистыми сердцами…
Это дело давнее. Не моя вина.
Под холмом могильным зарыта война.
Зарыта, забыта, но, душ леденя,
Синяя лампочка смотрит на меня.
Синяя лампочка стоит перед глазами.
Девушки плачут синими слезами.
Синие отсветы лежат на снегу.
Выключить лампочку никак не могу.
«Окна домов…»
Окна домов, улиц ночных удивительные глаза!
Детские сны вы мои окружали.
Помните, как на войну провожали
Помните, окна, была гроза?
Как вы печально тогда дрожали.
Дальние зарева отражали.
Окна – и вдруг на стекле слеза.
О, как всегда меня поражали
эти загадочные глаза!
Окна домов, вы меня встречали
светом веселья, цветом печали.
Лампа горит, абажур, свеча ли —
тысячи окон, тысячи глаз.
Эти взирают на мир надменно,
эти бесстрастно, недоуменно,
эти так горестно и смиренно —
веки опущены, свет погас.
Где бы ни жил, куда ни поеду,
с вами люблю затевать беседу,
то ли по свету, то ли по цвету
вдруг угадать, что таится за…
Вечер, опять тебя жду затем лишь,
что в темноте ты опять затеплишь
окна домов, улиц ночных удивительные глаза.
«Древнее, неразгаданное пространство…»
Древнее, неразгаданное пространство
смотрит на землю холодно и бесстрастно.
В темных глубинах маленькой светлой точкой
спутник сейчас проходит орбитой точной.
Чтоб заглянуть в безвестные те высоты,
ни к чему ни двадцатый этаж, ни сотый.
Лучик зеленый, парящий в туманных сферах,
виден отчетливо в этих осенних скверах,
где под грибком раскрашенным из фанеры
утром играют в шашки пенсионеры,
где возле булочной пахнет горячей сдобой —
здесь, на земле этой будничной, строгой и доброй.
А помню еще – за звездным полетом
я наблюдал и в поле однажды летом.
И был он так ясен в поле под черным небом,
в поле, где сладко пахло печеным хлебом,
где и доселе темные эти дали
все еще что-то помнили о Дедале,
смутное что-то, темное об Икаре,
что-то о божьем гневе, о божьей каре.
Там, над обрывом, тополи шелестели,
словно бы крылья в небо взлететь хотели,
словно бы крылья в небо взлететь пытались,
путались, расплетались, переплетались,
и за ночным овином, за старой ригой,
где-то за дальним лугом, над темным логом,
все раздавалось – прыгай, Иване, прыгай! —
все шелестело – с богом, Иване, с богом!
Огонь
Печной огонь.
Ночной огонь на Трубной.
Ручной, и неопасный потому.
А он живет своею жизнью трудной,
и незачем завидовать ему.
Не то что в керогазах —
в паровозах
не смеет он считать себя огнем.
Он всем необходим.
Но в малых дозах.
Чтоб суп варить.
Чтоб руки греть на нем.
А у него огромные размеры,
и, полумеры люто не терпя,
он иногда теряет чувство меры,
стремясь полнее выразить себя.
Его солдаты яры
и поджары.
Едва дозоры
скроются на миг —
он тут как тут.
Тогда гудят пожары.
И разговор ведется напрямик.
Одна вода, вода его тревожит.
Она одна грозит ему бедой.
Он все урегулировать не может
взаимоотношения с водой.
Тут он молчит.
Он вынужден смиряться.
Урчит печурка.
Тлеет головня.
И все-таки воздержимся
смеяться
над видимой покорностью огня.
Надпись на камне