Белла Ахмадулина - Стихотворения и поэмы. Дневник
Про Высоцкого только сейчас становится понятно, что он был, кстати, заодно и великий поэт, настолько слава его перекрывала его собственные стихи, я помню, как он сам страдал оттого, что его считали исполнителем, а не поэтом. Булат Окуджава хорошо находил баланс и как-то разговаривал душа с душою, его душа говорила с нашей душой. А Владимир Высоцкий, между прочим, своротил такие глыбы народного сознания, что его впору сравнивать с Сахаровым, Солженицыным: он сдвинул горы.
Что касается Беллы Ахмадулиной, она осталась поэтом: ворочая залом, который не должен был ее так уж хорошо понимать. Или может, она впервые понимала себя, когда выходила на сцену. Может, она не понимала себя до того, когда она выходила к вам. И каждый раз текст должен был ожить в сознании, он ни разу не лежал спокойно на бумаге. Вот в этом секрет голоса Беллы. Он собственный, как эти ожившие в «Ознобе»[3] знаки препинания. Так он лежит. Он шевелящийся текст. И поэтому, наверно, лучше ее никто не исполнит, хотя сегодня я принял исполнение всей душой, потому что услышал его, как будто я его читаю с листа.
Вот я думаю, что это невероятное облако под названием Белла, с ее красотою, с ее голосом, с ее позой, с ее невероятными совершенно, между прочим, подвигами в языке, рифме, в ритме, образной системе, то есть как будто бы мы забываем, что она поэт, а в какой-то момент начинаем только догадываться, еще не догадались, что же она делала с русским словом и как она им владела. Вот владеть языком – это очень странное выражение, надо сказать. Русский язык очень забавен в своих ухищрениях. Владеть языком. Нет, язык владел ею настолько, что только настоящая женщина могла так ему отдаться, и поэтому спор о том, женщина – поэт или не женщина – поэт, тут отсутствует тоже. Хотя у Беллы необыкновенно героичны все образы поэтов ХХ века, уж о Пушкине и Лермонтове я не говорю, там другое. Но все, что было за ХХ век, ею воспето, от Блока, включая Цветаеву, Ахматову, естественно Мандельштама; хотя это ее герои, но ни один из этих людей не существовал настолько отдельно от бумаги, как существовала Белла. Поэт – это гений, гений вовсе не как назначение, а как маленькое божество, которое посещает отдельно взятую личность[4].
Андрей БитовСтихотворения
Новая тетрадь
Смущаюсь и робею пред листом
бумаги чистой.
Так стои́т паломник
у входа в храм.
Пред девичьим лицом
так опытный потупится поклонник.
Как будто школьник, новую тетрадь
я озираю алчно и любовно,
чтобы потом пером ее терзать,
марая ради замысла любого.
Чистописанья сладостный урок
недолог. Перевернута страница.
Бумаге белой нанеся урон,
бесчинствует мой почерк и срамится.
Так в глубь тетради, словно в глубь лесов,
я безрассудно и навечно кану,
одна среди сияющих листов
неся свою ликующую кару.
«Дождь в лицо и ключицы…»
Дождь в лицо и ключицы,
и над мачтами гром.
Ты со мной приключился,
словно шторм с кораблем.
То ли будет, другое…
Я и знать не хочу —
разобьюсь ли о горе,
или в счастье влечу.
Мне и страшно, и весело,
как тому кораблю…
Не жалею, что встретила.
Не боюсь, что люблю.
Цветы
Цветы росли в оранжерее.
Их охраняли потолки.
Их корни сытые жирели
и были лепестки тонки.
Им подсыпали горький калий
и множество других солей,
чтоб глаз анютин желто-карий
смотрел круглей и веселей.
Цветы росли в оранжерее.
Им дали света и земли
не потому, что их жалели
или надолго берегли.
Их дарят празднично на память,
но мне – мне страшно их судьбы,
ведь никогда им так не пахнуть,
как это делают сады.
Им на губах не оставаться,
им не раскачивать шмеля,
им никогда не догадаться,
что значит мокрая земля.
Невеста
Хочу я быть невестой,
красивой, завитой,
под белою навесной
застенчивой фатой.
Чтоб вздрагивали руки
в колечках ледяных,
чтобы сходились рюмки
во здравье молодых.
Чтоб каждый мне поддакивал,
пророчил сыновей,
чтобы друзья с подарками
стеснялись у дверей.
Сорочки в целлофане,
тарелки, кружева…
Чтоб в щёку целовали,
пока я не жена.
Платье мое белое
заплакано вином,
счастливая и бедная
сижу я за столом.
Страшно и заманчиво
то, что впереди.
Плачет моя мамочка, —
мама, погоди.
…Наряд мой боярский
скинут на кровать.
Мне хорошо бояться
тебя поцеловать.
Громко стулья ставятся
рядом, за стеной…
Что-то дальше станется
с тобою и со мной?..
«Мне скакать, мне в степи озираться…»
Мне скакать, мне в степи озираться,
разорять караваны во мгле.
Незапамятный дух азиатства
до сих пор колобродит во мне.
Мне доступны иные мученья.
Мой шатер одинок, нелюдим.
Надо мною восходят мечети
полумесяцем белым, кривым.
Я смеюсь, и никто мне не пара,
но с заката вчерашнего дня
я люблю узколицего парня
и его дорогого коня.
Мы в костре угольки шуровали,
и протяжно он пел над рекой,
задевая мои шаровары
дерзновенной и сладкой рукой.
Скоро этого парня заброшу,
закричу: «До свиданья, Ахат!»
Полюблю я султана за брошку,
за таинственный камень агат.
Нет, не зря мои щёки горели,
нет, не зря загнала я коня —
сорок жён изведутся в гареме,
не заденут и пальцем меня.
И опять я лечу неотрывно
по степи, по ее ширине…
Надо мною колдует надрывно
и трясет бородой шурале…
Павлу Антокольскому
Официант в поношенном крахмале
опасливо глядит издалека,
а за столом – цветут цветы в кармане
и молодость снедает старика.
Он – не старик. Он – семь чертей пригожих.
Он, палкою по воздуху стуча,
летит мимо испуганных прохожих,
едва им доставая до плеча.
Он – десять дровосеков с топорами,
дай помахать и хлебом не корми!
Гасконский, что ли, это темперамент
и эти загорания в крови?
Да что считать! Не поддается счёту
тот, кто – один. На белом свете он —
один всего лишь. Но заглянем в щёлку.
Он – девять дэвов, правда, мой Симон?
Я пью вино, и пьет старик бедовый,
потрескивая на манер огня.
Он – не старик. Он – перезвон бидонный.
Он – мускулы под кожею коня.
Всё – чепуха. Сидит старик усталый.
Движение есть расточенье сил.
Он скорбный взгляд в далекое уставил.
Он старости, он отдыха просил.
А жизнь – тревога за себя, за младших,
неисполненье давешних надежд.
А где же – Сын? Где этот строгий мальчик,
который вырос и шинель надел?
Вот молодые говорят степенно:
как вы бодры… вам сорока не дашь…
Молчали бы, летая по ступеням!
Легко ль… на пятый… возойти… этаж…
Но что-то – есть: настойчивей! крылатей!
То ль всплеск воды, то ль проблеск карасей!
Оно гудит под пологом кровати,
закруживает, словно карусель.
Ах, этот стол запляшет косоного,
ах, всё, что есть, оставит позади.
Не иссякай, бессмертный Казанова!
Девчонку на колени посади!
Бесчинствуй и пофыркивай моторно.
В чужом дому плачь домовым в трубе.
Пусть женщина, капризница, мотовка,
тебя целует и грозит тебе.
Запри ее! Пускай она стучится!
Нет, отпусти! На тройке прокати!
Всё впереди, чему должно случиться!
Оно еще случится. Погоди.
Двадцать два, значит, года тому
дню и мне восемнадцатилетней,
или сколько мне – в этой, уму
ныне чуждой поре, предпоследней
перед жизнью, последним, что есть…
Кахетинского яства нарядность,
о, глядеть бы! Но сказано: ешь.
Я беспечна и ем ненаглядность.
Это всё происходит в Москве.
Виноград – подношенье Симона.
Я настолько моложе, чем все
остальные, настолько свободна,
что впервые сидим мы втроем,
и никто не отторгнут могилой,
и еще я зову стариком
Вас, ровесник мой младший и милый.
Грузинских женщин имена
Там в море паруса плутали,
и, непричастные жаре,
медлительно цвели платаны
и осыпались в ноябре.
Мешались гомоны базара,
и обнажала высота
переплетения базальта
и снега яркие цвета.
И лавочка в старинном парке
бела вставала и нема,
и смутно виноградом пахли
грузинских женщин имена.
Они переходили в лепет,
который к морю выбегал
и выплывал, как черный лебедь,
и странно шею выгибал.
Смеялась женщина Ламара,
бежала по камням к воде,
и каблучки по ним ломала,
и губы красила в вине.
И мокли волосы Медеи,
вплетаясь утром в водопад,
и капли сохли, и мелели,
и загорались невпопад.
И, заглушая олеандры,
собравши всё в одном цветке,
витало имя Ариадны
и растворялось вдалеке.
Едва опершийся на сваи,
там приникал к воде причал.
«Цисана!» – из окошка звали,
«Натэла!» – голос отвечал…
«Смеясь, ликуя и бунтуя…»