Леонид Аронзон - Избранное
Бродский тоже первоначально двигался наобум, мечась между “строгим стилем” Слуцкого и наивным романтизмом, взятым из переводного Гарсия Лорки, между входящей в моду Цветаевой и пролистанным на коленке в запасниках Публичной библиотеки (или в “Букинисте” на Литейном) Мандельштамом (не Роальдом, разумеется). В сущности, то, до какого уровня удалось ему при этом подняться, само по себе достойно восхищения. “Рождественский романс”, например, — один из шедевров русской поэзии второй половины XX века, хотя от “настоящего”, зрелого Бродского там немного. Удивительный эффект изменения пространства-времени достигается там, в сущности, мандельштамовским приемом, о котором писал еще Эйхенбаум, — “химией слов”, стилистически и семантически необычным соединением определяемого и определителя:
…ночной кораблик негасимый
…ночной фонарик нелюдимый
…пчелиный хор сомнамбул, пьяниц
…любовник старый и красивый…
— (и, конечно, магией повторяющихся, с небольшими вариациями, строчек: молодой Бродский стремится “заговорить” читателя, погрузить его в транс; полная противоположность его зрелой эстетике).
Переломное стихотворение — “Я обнял эти плечи и взглянул…” — датируется февралем 1962 года. Помимо характерного “медленного” взгляда на вещи, остраняющего и отчужденного, здесь впервые появляется тот подчеркнуто книжный, письменный, рациональный, аналитический синтаксис, длинные сложноподчиненные и сложносочиненные фразы, с неизбежностью порождающие знаменитые, ставшие визитной карточкой Бродского анжамбеманы. Этот подробный синтаксис задает расстояние между говорящим и предметом речи, определяет строго субъектно-объектные (не диалогические) отношения между ними. Уход от диалога связан у Бродского с программным индивидуализмом, с пафосом одиночества и суверенности, которой угрожает всякое по-настоящему сильное чувство. Поэтому чем сильнее исходный эмоциональный импульс, тем более необходимо его отстранить, объективизировать, подвергнуть аналитическому расщеплению.
Характерно в этом отношении стихотворение “Любовь” (1971):
Ты снилась мне беременной, и вот,
проживши столько лет с тобой в разлуке,
я чувствовал вину свою, и руки,
ощупывая с радостью живот,
на практике нашаривали брюки
и выключатель… —
длинная фраза на своем протяжении меняет характер наррации (которая в противном случае звучала бы сентиментально), создавая возможность лирической иронии. (Характерна первая строфа этого стихотворения:
Я дважды пробуждался этой ночью
и брел к окну, и фонари в окне,
обрывок фразы, сказанной во сне,
сводя на нет, подобно многоточью,
не приносили утешенья мне.
Фраза оборвана, неокончена, поэтому поэт во сне беззащитен перед своими чувствами, ему нет “утешения”. Наяву он защищен синтаксической броней. Правда, в данном случае сон оказывается сильнее яви и одерживает победу над поэтом, вовлекая его в собственную версию завершенности, где нет одиночества, а есть нежность и зависимость. Но это не очень характерный для Бродского исход.)
Речь, которая самими своими оборотами, самой грамматической структурой побеждает мучительное чувство, делая его выносимым, а поэта (или лирического героя) свободным: свободой Улисса, более не стремящегося на Итаку, Овидия, не тоскующего по Риму, — главная тема (если не главное действующее лицо), скажем, “Сонетов к Марии Стюарт”:
Пером простым — неправда, что мятежным! —
я пел про встречу в некоем саду
с той, кто меня в сорок восьмом году
с экрана обучала чувствам нежным.
Предоставляю вашему суду:
а) был ли он учеником прилежным,
в) новую для русского среду,
с) слабость к окончаниям падежным.
В Непале есть столица Катманду
Однако парадокс заключается в том, что синтаксические конструкции, которыми Бродский воспользовался для построения индивидуалистической утопии, генетически связаны с надличными сущностями, с которыми у Бродского были, мягко говоря, непростые отношения: с имперской государственностью и Православной Церковью. Книжная русская грамматика восходит к церковнославянской, а та, в свою очередь, — к греческой. Михайло Ломоносов, деист и симпатизант лютеранства, но выученик Славяно-греко-латинской Академии, узаконил эту связь. В этом смысле любой русский книжник не только слуга Третьего Рима, но и наследник Второго — тем в большей степени, чем более привержен он книжной, оторванной от разговорной стихии механике языка. Понимал ли это Бродский? Думается, понимал. Хотя в его знаниях, как у всех шестидесятников, были пробелы (прочитав в его предисловии к антологии отечественной поэзии, что большинство русских стихов XVIII века написано силлабикой, веришь поневоле, что попадающиеся в его стихах глагол суть в единственном числе и еси в третьем лице — не намеренные приемы), он обладал гениальной интуицией и огромным кругозором. И, хотя он порвал со Вторым и Третьим Римом, “сменил империю”, а в добровольно избранном Западном Риме [4] преуспел и даже стал на год поэтом-лауреатом, он не мог не осознавать своего византийского бэкграунда. Что, несомненно, придавало дополнительный трагизм его мироощущению.
Будущий вождь национал-большевиков назвал Бродского “поэтом-бюрократом”. Все так, но он — великий бюрократ на службе великой Империи. А еще точнее — император из бюрократов (в Византии такие бывали), Август, расширитель империи, распространяющий ее юрисдикцию на неотесанных варваров. Советская культура, ориентированная на среднее в человеке, канонизировала средний речевой слой, почти табуировав высокие славянизмы, с одной стороны, вульгаризмы и сленг — с другой. Бродский вернул оба этих слоя, высокий и низкий, поэзии. Но непокорные слова, говорящие о плотском и злом, он подчинил железному имперскому кодексу. Слова бунтуют, напряжение между “верхом” и “низом” до предела натягивает ремни филологического государства, рождая непредсказуемость — опасную для империи, но спасительную для поэзии. “Пространство то, где рыщут астронавты” рискует в любой момент обернуться “мокрым космосом злых корольков и визгливых сиповок”, в котором “накалывает свои полюса” московский поэт-сутенер. На службу к Августу пошли и доселе ненужные гуманитарному государству естественно-научные слова, милые ему своей холодной физиологической конкретностью и своими латинскими корнями. Их ожидает непривычная компания. “Пейсы” соседствуют в одной строке с “гениталиями”, дабы забронзоветь вместе со своим хозяином — пейсатым сатиром. Здесь тоже есть поле для непредсказуемости. Поэт постоянно осматривает свое хозяйство, проверяя синтаксические ремни на крепость, идиомы — на реализуемость, созвучия на — звон, и сам не замечает, как становится из государя подданным. Из игрока — игралищем.
И все-таки у этой непредсказуемости есть граница. Неслучайно в империю Бродского допущен словарь пролетария из Веселого Поселка, но не “деревенские” слова, не диалектизмы; и неслучайно словам в его царстве запрещено менять свою природу путем злоупотребления приставками и суффиксами. Бродский хорошо знает о “синтетической (точнее — не аналитической) сущности русского языка”, особенно устного, и о его способности создавать подвижные, волшебные и страшные миры, в которых уже ничем не защитишься от развоплощения. Он восхищается прозой Андрея Платонова, но завидует языку, на который этого писателя нельзя перевести. И если он скрепя сердце примиряется с имперской и византийской природой своей миссии, то лишь потому, что “дикая” языковая стихия ему не в пример страшнее.
СОСНОРА: АНАРХИСТ И САМОДЕРЖЕЦ
Хотя Виктор Соснора всегда избегал (и избегает) радикальных политических высказываний, его отношения как с “византийством совиных икон”, так и со стихийным народным бытием были с самого начала довольно сложными и конфликтными (как, впрочем, и у большинства шестидесятников). Индивидуалистический проект поколения был им воспринят в самых радикальных формах. Анархисту и ницшеанцу, Сосноре было бы тесно в рамках институционального индивидуализма современной западной цивилизации. Единственный за семьдесят четыре года поэт, сначала бывший советским, а потом переставший им быть (не по месту жительства, не по способу бытования текстов, не по политической идеологии, а по эстетике), он не для того в известный момент “выпал из гнезда”, чтобы просто “сменить империю”.
Для него куда характерней байронические ноты — которые странно и обветшало смотрелись бы у другого поэта второй половины XX века и которые у него (в лучшей части его творчества) оправданы и осмыслены: и общей, ни на что не похожей культурной ситуацией поколения, и индивидуальными голосовыми и интонационными особенностями. (Есть, правда, у него и стихотворения, в которых эти ноты звучат вполне пародийно). Общеинтеллигентский язык ему не подходит: ведь он не хочет быть “интеллигентом”, — но не подходит и “народный”.