Елена Крюкова - Сотворение мира
Реквием для отца среди ненаписанных картин
СОНАлмазоносной, хрусткой, грозной печью
Горят снега вокруг того жилья…
Наедине с тобой, с родимой речью —
О мой отец, дочь блудная твоя.
Там, на погосте с луковицей яркой, —
Лишь доски да прогорклая земля…
Ты дал мне жизнь и живопись — подарком:
Сухим огнем, когда вокруг — зима.
Давились резко краски на палитру.
И Космос бил в дегтярное окно.
Бутылка… чайник — бронзовою митрой…
То натюрморт, любимый мной давно…
О, Господи!.. Что светопреставленье,
Когда, вдыхая кислый перегар,
Глядела я, как спал ты в ослепленье
Ребячьих слез, идущих, как пожар?!..
А мать, застлав убогие постели
И подсчитав святые пятаки,
С твоих картин стирала пыль фланелью,
И пальцы жгли ей яркие мазки!
Ты спал среди картин, своих зверяток,
Своих любовниц, пасынков своих,
И сон, как жизнь, и длинен был, и краток,
И радостен, как в голод — нищий жмых,
И страшен, как немецкая торпеда,
Как ледовитый, Северный, морской
Твой путь, когда вся живопись — Победа,
А вся любовь — под палубной доской!..
Малярство корабельное! Мытарство
Пожизненное! Денег снова нет
На краски…
Спи. Придет иное царство.
Иной с картин твоих пробрызнет свет.
И я стою. Мне холодно. Мне кротко.
Со стен лучатся зарева картин.
Ледок стакана. Сохлая селедка.
Такой, как ты, художник — лишь один.
И детство я свое благословляю.
И сон твой окаянный берегу.
Тобой ненамалеванного Рая,
Прости, намалевать я не смогу…
Но — попытаюсь! Все же попытаюсь
Холсты, что не закрашены тобой,
Сама — замазать…
И в гордыне каюсь,
Что кисть — мой меч.
Что долог будет бой.
Я вижу их в той комнате холодной,
За той квадратной льдиною стола:
Художник, вусмерть пьяный, и голодный
Натурщик, — а меж них и я была.
Натурщик был в тельняшке. А художник,
С потрескавшейся верхнею губой,
И в реабилитации — острожник,
Во лживом мире был самим собой.
Брал сельдь руками. Песню пел. И смелость
Имел — щедра босяцкая братва —
Все раздавать, что за душой имелось:
Сожженный смех и жесткие слова.
Натурщик мрачно, будто под прицелом,
Сурово, скупо, молча пил и ел,
Как будто был один на свете белом —
Вне голода и насыщенья тел.
Свеча в консервной банке оплывала
И капала на рассеченный лук.
И я, и я меж ними побывала.
И я глядела в жилы желтых рук.
И я глядела в желваки на скулах.
И скатерть я в косички заплела…
Морозным ветром из-под двери дуло.
Дрожал пиджак на ветхой спинке стула.
Звезда в окно глядела белым дулом.
…И я — дите — в ногах у них уснула.
…И я меж них в сем мире побыла.
Идет горящими ступнями
По снегу, ржавому, как пытка, —
Между фонарными огнями,
Между бетонного избытка.
Какое гордое проклятье —
Дух снеди из сожженной сумки.
На штопанное наспех платье
Слетает снег вторые сутки.
Кого растишь,
какое чадо?..
Кто вымахает — Ирод дюжий
Или родоначальник стада,
В пустыне павшего от стужи?
Но знаешь (матери — всезнайки),
Какая дерева порода
Пойдет на Крест,
и что за байки
Пойдут средь темного народа,
Когда Распятье мощно, грозно
Раскинется чертополохом
Над смогом полночи морозной,
Над нашим выдохом и вдохом.
Лицо порезано
ножами Времени.
Власы посыпаны
крутою солью.
Спина горбатая —
тяжеле бремени.
Не разрешиться
живою болью.
Та боль — утробная.
Та боль — расейская.
Стоит старик
огромным заревом
Над забайкальскою,
над енисейскою,
Над вычегодскою
земною заметью.
Стоит старик!
Спина горбатая.
Власы — серебряны.
Глаза — раскрытые.
А перед ним —
вся жизнь проклятая,
Вся упованная,
непозабытая.
Все стуки заполночь.
Котомки рваные.
Репейник проволок.
Кирпич размолотый.
Глаза и волосы —
уже стеклянные —
Друзей, во рву ночном
лежащих — золотом.
Раскинешь крылья ты —
а под лопатками —
Под старым ватником —
одно сияние…
В кармане — сахар:
собакам — сладкое.
Живому требуется
подаяние.
И в чахлом ватнике,
через подъезда вонь,
Ты сторожить идешь
страну огромную —
Гудки фабричные
над белой головой,
Да речи тронные,
да мысли темные,
Да магазинные
врата дурманные,
Да лица липкие —
сытее сытого,
Да хлебы ржавые
да деревянные,
Талоны, голодом
насквозь пробитые,
Да бары, доверху
набиты молодью —
Как в бочке сельдяной!.. —
да в тряпках радужных,
Да гул очередей,
где потно — походя —
О наших мертвых,
о наших раненых,
О наших храмах, где —
склады картофеля,
О наших залах, где —
кумач молитвенный!
О нашей правде, что —
давно растоптана,
Но все живет —
в петле,
в грязи,
под бритвою…
И сам, пацан еще
с седыми нитями,
Горбатясь, он глядит —
глядит в суть самую…
Пророк, восстань и виждь!
Тобой хранимые.
Перед вершиною
И перед ямою.
Омоюсь, очищусь от скверны…
Холодная эта вода…
Я встану нагая — наверно,
Отныне и навсегда.
Я вспыхну, как жадное пламя.
Ни плеч. Ни волос. Ни руки.
Лишь тела тяжелое знамя —
На мертвых миров сквозняки.
Меня приравняли вы к блуду,
К корыту, к лохани, к печи…
А я приравню себя — к чуду.
К купанью в осенней ночи.
Я выйду на берег песчаный.
Мне Волга стопу захлестнет.
Встречай же купанье Сусанны,
Катящийся с Севера лед!
Вся в кашле от дезактиваций,
В пыли от пустого пути,
Хочу в Чистоте искупаться,
Хочу в Тишину низойти.
Качает осеннюю пристань
Мазутная наша волна.
О тело, на холоде выстынь!
Душа, поднимися со дна!
Из тьмы забубенных бараков.
Из плесени овощебаз.
Из ветхого зимнего мрака,
Где Космос целует лабаз.
Из семечек в давке вокзальной.
Из мата на школьной стене.
Из жизни немой и печальной,
Как жемчуг на илистом дне.
Вхожу в Чистоту! Очищаюсь!
Безродную дочерь прими,
Природа! Тобой причащаюсь,
Текущей в грязи меж людьми!
Фабричная девка, Сусанна,
Красотка с тусовки да пьянь, —
Зачем тебе эта Осанна
Над Волгой в осеннюю рань?!
Зачем тебе эта церквушка
И фреска, где ты себя зришь,
Где свечки, старухи и дущно,
И бедно, и счастливо лишь?!..
Зачем тебе певчие звуки
Из мятной мерцающей мглы —
Тебе, чьи замараны руки
То зельем, то метой иглы?!
Но я не хочу больше грязи.
Мир ополоумел, зачах.
Не стать мне потиром для князя
И гривной на хрупких плечах.
Молитвой единственной стало —
Отмыться от песи, парши,
Чтоб тело пречистым предстало
Пред лютым сверканьем души.
Да жить нам осталось недолго.
Вон, вон они, старцы, идут.
С речами о будущем долге
И верою в праведный труд.
И стрежень твой будет калечить
Цветной керосин и мазут.
И клены зажгут свои свечи!
Дымы к облакам поползут!
И буду стоять я, нагая,
Над черной безумной рекой,
Себя, как свечу, возжигая
Над смоговой смертной тоской!
И снег будет с неба валиться
На съеденный ржавчиной лед.
И малая чистая птица
В чаду над мною пройдет.
Рубаха распахнута. Крестик в ключице.
За верою модно поволочиться.
За верою — ярко, за верою — громко…
Вместо цепочки — от сумки тесемка.
В глазах синих — ясно и пусто.
Где-то — цитата из Златоуста
Запомнена напрочь, повторена гордо…
Тесемка врезается в тощее горло…
А снег его крестит, мороз его дарит,
А люди в автобусах ноги давят,
А жизнь — неиспытанна, неизреченна —
Неверьем, неверьем гудит обреченно —
И в лица в пустые в пустых магазинах,
И в брань площадную, и в сипы ьензина,
В горелую снедь лилипутьих столовых,
В истертую решку печатного слова!
Лишь в эти снега, что легли на века
На нищую землю подобьем платка,
Да в то, как целуют любимых без меры —
Вся вольная вера.
Вся нищая вера.
Тяжелые ладони — на розовом шелку.
Мокрая прядь прилипла к виску.
Из-под юбки — стоптанный каблук.
Вечного взгляда смертный ультразвук.
Какие там наряды! — дощатая зима.
Какие там парады! — сибирская тьма,
Концерт в Ербогачене, где к минус сорока
Протянута сосновая колючая рука.
Там дочка-пианистка играет певцам —
Мальчишкам голосистым, охрипшим отцам,
Влюбляется, рыдает — опухшее лицо…
В бане роняет дареное кольцо…
И снова самолеты, и снова поезда,
И мыкается дочерь — незнамо, куда…
Ах ты, портрет негодный, парадный ты портрет!
Ни в памяти народной. Ни в замети лет…
И вот лицо рисует суровая кисть.
Ивот рисует руки угрюмая жизнь.
И вот рисует сердце мое отец седой —
Посмертною морщиной, глубокой бороздой.
И вот я на портрете — вся в золоте сижу!
На жизнь свою нынешнюю — из завтра гляжу!
Глазами, намалеванными резко — в пол-лица —
Гляжу на плач Начала.
И на звезду Конца.
«…и опять этот сон. Хватаю кисть и малюю —
Лоб в колючем венце, ребра, торчащие железно,
Ткань вокруг бедер и кровь настоящую, живую,
Струящуюся по запястьям и ступням бестелесным…
Ох ты, человек мой, ох, тело мое родное, —
Как же тебя они мучают, как же тебя пытают!
Вот была бы я, милый,
твоею земной женою —
Перегрызла бы глотки мучителям,
даром что не святая!..»
«Тише, дочь, тише… Хорошо, что ты плакать можешь.
Погляди-ка, как я Его написал:
голого, худого, седого,
С изогнутой кочергой ключицей,
с гусиной кожей,
Зубы гнилые в слепой улыбке показывающим бредово…
Вот Он жил-жил на свете, да всю жизнь и прожил.
И вроде бы Смерть сейчас для Него — благо!
А погляди-ка: в какой зимородковой, голубиной дрожи
Он на Кресте за жизнь хватается, бедолага…
Ох, дочка! Он знает все!
Знает, что воскреснет!
Что Его именем будут сжигать и вешать!
Что о Нем под куполами будут петь лучистые песни,
Что Ему будут молиться все —
и кто чист, и кто грешен…
Но сейчас-то, сейчас!
Больно рукам распятым!
Больно ногам пробитым!
Больно пронзенным ребрам!
И последние секунды живет Он
в этом мире проклятом,
И молится, чтоб еще секунду пожить
в этом мире недобром!
И жилы вздуваются:
это реки ломают льды.
И глаза закатываются:
это гаснут двойные звезды.
И солдат в заржавелом шлеме тянет на копье Ему губку —
глоток воды!
Это Божья милость!
А Он умирает, как человек —
мучительно, грозно и просто.»
И пламя черное! И гром!
Наш мир обрушился! И кровли
Стекали жидким серебром,
Потоками орущей крови!
Поняв, что драгоценна жизнь,
Забыв все золото — во Имя… —
Бежали все, чтобы спастись!
И я бежала вместе с ними.
Таща корзины и детей,
Крестясь, безумствуя и плача,
Бежала вдаль толпа людей
По тверди высохшей, горячей.
И в этом колыханье душ,
Что смерть и ночь огнем хлестала, —
«… наш дом горит!..» — мне крикнул муж…
Я бросила бежать. Я стала.
И, в потный маленький кулак
Зажав навеки ожерелье,
Я оглянулась! Посмотрела!
Да, это в самом деле так!
Я больше чуда не ждала.
Я просто знала: нету чуда.
И обняла меня остуда
И прямо к сердцу подошла.
И, каменея от любви,
И, ничего уже не слыша,
Я подняла глаза свои
От гибели — туда, превыше.
Это тысячу раз приходило во сне.
Площадь. Черная грязь костоломных снегов.
Лязги выстрелов. Рваное небо в огне.
И костры наподобье кровавых стогов.
На снегу, близко лавки, где надпись: «МЪХА»,
В кровянистых сполохах голодных костров,
В мире, вывернувшем все свои потроха
Под ножами планет, под штыками ветров, —
В дольнем мире, где пахнет карболкой и вшой,
И засохшим бинтом, и ружейною ржой, —
Тело тощей Старухи прощалось с душой,
Навзничь кинуто за баррикадной межой.
Поддергайчик залатан. Рубаха горит
Рваной раной — в иссохшей груди земляной.
Ангел снега, над нею рыдая, парит.
Над костром — мат солдатский, посконный, хмельной.
И рубахи поверх ярко выбился крест.
И по снегу — звенящие пряди волос.
Кашель, ругань и хохот, и холод окрест.
Это прошлое с будущим вдруг обнялось.
А Старуха лежала — чугунна, мертва.
Так огромна, как только огромна земля.
Так права — только смерть так бесцельно права.
И снега проходили над нею, пыля.
И под пулями, меж заревой солдатни,
Меж гуденья косматых площадных огней
К ней метнулась Девчонка:
— Спаси! Сохрани… —
И, рыданьем давясь, наклонилась над ней.
А Девчонка та — в лагерной робе была.
Выживала на клейком блокадном пайке.
И косынка ей красная лоб обвила.
И трофейный наган бился в нежной руке.
А у Девочки той стыл высокий живот
На густом, будто мед, сквозняке мировом…
И шептала Девчонка:
— Робенок помрет… —
И мечтала о нем — о живом! О живом!
Через звездную кожу ее живота —
В пулевом — бронебойном — прицельном кольцен —
В мир глядела замученная Красота —
Царским высверком на пролетарском лице.
В мир глядели забитые насмерть глаза
Голодух, выселений, сожженных церквей, —
А Девчонка шептала:
— Ох, плакать нельзя…
А не то он родится… да с жалью моей!..
И себе зажимала искусанный рот
Обмороженной, белой, худою рукой!
А Старуха лежала. И мимо народ
Тек великой и нищей, родною рекой.
Тек снегами и трупами, криком речей,
Кумачом, что под вьюгою — хоть отжимай,
Тек торчащими ребрами тонких свечей
И командами, чито походили на лай,
Самокруткою, что драгоценней любви,
И любовью, стыдом поджигавшей барак,
И бараком, что плыл, будто храм на Крови,
Полон детскими воплями, светел и наг!
Тек проселками, знаменем, снегом — опять,
Что песком — на зубах, что огнем — по врагу!
И стояла Девчонка —
Великая Мать.
И лежала Старуха
на красном снегу.
Тьма комнаты — разливом устья.
Узоры скатертной парчи.
В чугунных пальцах чаша хрустнет.
И сталактиты — две свечи.
Мужик вино ко рту подносит.
Небриты щеки. Сед висок.
Копье морщины в переносье.
А в мочке золота кусок.
А рядом с ним в тугих браслетах —
Царица выжженной земли.
Холодным именем планеты
Ее когда-то нарекли.
И третий — за столом накрытым.
И оба ей в глаза глядят.
Лицо — предсмертием изрыто.
И только жить глаза — хотят.
Уже не встать! Посуду локтем
Не опрокинуть со стола!
Лишь ревности стальные когти
Вонзились в мир, где яжила!
И два мужицких тяжких взора,
Два жадно брошенных копья,
Вошли. И брызнула позором
Поверх виссона — жизнь моя.
Гола была пустыня и суха.
И черный ветер с севера катился.
И тучи поднимались, как меха.
И холод из небесной чаши лился.
Я мерз. Я в шкуру завернулся весь.
Обветренный свой лик я вскинул в небо.
Пока не умер я. Пока я здесь.
Под тяжестью одежд — лепешка хлеба.
А черный ветер шкуры туч метал.
Над сохлой коркой выжженной пустыни
Блеснул во тьме пылающий металл!
Такого я не видывал доныне.
Я испугался. Поднялись власы.
Спина полкрылась вся зернистым потом.
Земля качалась, словно бы весы.
А я следил за варварским полетом.
Дрожал. Во тьме ветров узрел едва —
На диске металлическом, кострами
В ночи горя, живые существа
Смеялись или плакали над нами!
Огромный человек глядел в меня.
А справа — лев лучами выгнул гриву.
А там сидел орел — язык огня.
А слева — бык, безумный и красивый.
Они глядели молча. Я узрел,
Что, как колеса, крылья их ходили.
И ветер в тех колесах засвистел!
И свет пошел от облученной пыли!
Ободья были высоки, страшны
И были полны глаз! Я помолился —
Не помогло. Круглее живота Луны,
Горячий диск из туч ко мне катился!
Глаза мигали! Усмехался рот!
Гудел и рвался воздух раскаленный!
И я стоял и мыслил, ослепленный:
Что, если он сейчас меня возьмет?
И он спустился — глыбою огня.
Меня сиянье радугой схватило.
И голос был:
— Зри и услышь меня —
Чтоб не на жизнь, а на века хватило.
Я буду гордо говорить с тобой.
Запоминай — слова, как та лепешка,
В какую ты вцепился под полой,
Какую съешь, губами все до крошки
С ладони подобрав… Но съешь сперва,
Что дам тебе.
Допрежь смертей и пыток
Рука простерлась, яростна, жива,
А в ней — сухой пергамент, мертвый свиток.
Исписан был с изнанки и с лица.
И прочитал я: «ПЛАЧ, И СТОН, И ГОРЕ.»
Что, Мертвое опять увижу море?!
Я не избегну своего конца,
То знаю! Но зачем опять о муке?
Избави мя от страха и стыда.
Я поцелуями украсить руки
Возлюбленной хочу! Ее уста —
Устами заклеймить! Я помню, Боже,
Что смертен я, что смертна и она.
Зачем ты начертал на бычьей коже
О скорби человечьей письмена?!
Гром загремел. В округлом медном шлеме
Пришелец тяжко на песок ступил.
«Ты зверь еще. Ты проклинаешь Время.
Ты счастье в лавке за обол купил.
Вы, люди, убиваете друг друга.
Земля сухая впитывает кровь.
От тулова единого мне руки
Протянуты — насилье и любовь.
Хрипишь, врага ломая, нож — под ребра.
И потным животом рабыню мнешь.
На злые звезды щуришься недобро.
На кремне точишь — снова! — ржавый нож…
Се человек! Я думал, вы другие.
Там, в небесах, когда сюда летел…
А вы лежите здесь в крови, нагие,
Хоть генофонд один у наших тел!
Я вычислял прогноз: планета гнева,
Планета горя, боли и тоски.
О, где, равновеликие, о, где вы?
Сжимаю шлемом гулкие виски.
Язычники, отребье, обезьяны,
Я так люблю, беспомощные, вас,
Дерущихся, слупых, поющих, пьяных,
Глядящих морем просоленных глаз,
Орущих в родах, кротких перед смертью,
С улыбками посмертных чистых лиц,
И тянущих из моря рыбу — сетью,
И пред кумиром падающих ниц…
В вас — в каждом — есть такая зверья сила —
Ни ядом, ни мечом ни истребить.
Хоть мать меня небесная носила —
Хочу жену земную полюбить.
Хочу войти в горячечное лоно,
Исторгнув свет, во тьме звезду зачать,
Допрежь рыданий, прежде воплей, стонов
Поставить яркой Радости печать!
Воздам сполна за ваши злодеянья,
Огнем Содомы ваш поражу, —
Но посреди звериного страданья
От самой светлой радости дрожу:
Мужчиной — бить;
и женщиной — томиться;
Плодом — буравить клещи жарких чресл;
Ребенком — от усталости валиться
Среди игры; быть старцем, что воскрес
От летаргии; и старухой в черном,
С чахоткою меж высохших грудей,
Что в пальцах мелет костяные четки,
Считая, сколько лет осталось ей;
И ветошью обвязанным солдатом,
Чья ругань запеклась в проеме уст;
И прокаженным нищим; и богатым,
Чей дом назавтра будет гол и пуст… —
И выбежит на ветер он палящий,
Под ливни разрушенья и огня,
И закричит, что мир ненастоящий,
И проклянет небесного меня…
Но я люблю вас! Я люблю вас, люди!
Тебя, о человек Езекииль!
Я улечу.
Меня уже не будет.
А только обо мне пребудет быль.
Еще хлебнете мерзости и мрака.
Еще летит по ветру мертвый пух.
Но волком станет дикая собака,
И арфу будет обнимать пастух.
И к звездной красоте лицо поднимешь,
По жизни плача странной и чужой,
И камень, как любимую, обнимешь,
Поскольку камень наделен душой,
И бабье имя дашь звезде лиловой,
Поскольку в мире все оживлено
Сверкающим,
веселым,
горьким Словом —
Да будет от меня тебе оно
Не даром — а лепешкой подгорелой,
Тем штопанным, застиранным тряпьем,
Которым укрывал нагое тело
В пожизненном страдании своем…»
…И встал огонь — ночь до краев наполнил!
И полетел с небес горячий град!
Я, голову задрав, себя не помнил.
Меж мной и небом не было преград.
Жужжали звезды в волосах жуками.
Планеты сладким молоком текли.
Но дальше, дальше уходило пламя
Спиралодиска — с высохшей земли.
И я упал! Сухой живот пустыни
Живот ожег мне твердой пустотой.
Звенела ночь. Я был один отныне —
Сам себе царь
и сам себе святой.
Самсебе Бог
и сам себе держава.
Сам себе счастье.
Сам себе беда.
И я заплакал ненасытно,
жадно,
О том, чего не будет
никогда.
Нет для писания войны
Ни масла, ни глотка, ни крошки…
По дегтю северной волны —
Баржа с прогнившею картошкой.
Клешнями уцепив штурвал,
Следя огни на стылой суше,
Отец не плакал — он давал
Слезам затечь обратно в душу.
Моряцкий стаж, не подкачай!
Художник, он глядит угрюмо.
И горек невский черный чай
У рта задраенного трюма.
Баржу с картошкой он ведет
Не по фарватеру и створу —
Во тьму, где молится народ
Войной увенчанному вору.
Где варят детям желатин.
Где золотом — за слиток масла.
Где жизнью пахнет керосин,
А смех — трисвят и триедин,
Хоть радость — фитилем погасла!
Где смерть — не таинство, а быт.
Где за проржавленное сало
Мужик на Карповке убит.
И где ничто не воскресало.
Баржа с картошкою, вперед!
Обветренные скулы красны.
Он был фрунжак — он доведет.
Хоть кто-нибудь — да не умрет.
Хоть кто-нибудь — да не погаснет.
Накормит сытно он братву.
Парной мундир сдерут ногтями.
И не во сне, а наяву
Мешок картошки он притянет
В академический подвал
И на чердак, где топят печку
Подрамником! Где целовал
Натурщицу — худую свечку!
Рогода драная, шерстись!
Шершаво на пол сыпьтесь, клубни!
И станет прожитая жизнь
Безвыходней и неприступней.
И станет будущая боль
Громадным, грубым Настоящим —
Щепотью, где замерзла соль,
Ножом — заморышем ледащим,
Друзьями, что в виду холста
Над паром жадно греют руки,
И Радостью, когда чиста
Душа — вне сытости и муки.
Против ветра — как в забое!
Гневный айсберг — Эрмитаж…
Ты, художник, не в запое.
Нынче — красочный кураж.
Как дрова, несешь этюдник!
Жжет худую плоть кашне…
Что, блокадник, что, простудник?..
Где там истина: в вине?..
Ты шагаешь, не шатаясь.
Держишь марку: голод — гиль.
В зале Рембрандта — святая
Оботрет старуха пыль
С этой пламенной картины,
С этой вспаханной земли,
Пред которою мужчины
Статус Бога обрели…
Два шага до тяжкой двери.
Не свалиться. Не упасть.
Вой декабрьского зверя.
Белая разверста пасть.
Но когда ты рухнул, плача,
В ледяную нашу грязь,
Кто-то вдруг рукой незрячей
За плечо тебя потряс.
Ты очнулся. Вьюга пела.
Плыл этюдник кораблем.
Одиноко ныло тело.
Только были вы вдвоем.
Заморенная цыганка,
Вся замотана в тряпье,
Кинула:
— Ослаб по пьянке
Или скушал все свое?.. —
Больше не сронив ни слова,
Крепко за руку взяла —
И дошли, светло, сурово,
К дому, к запаху стола.
Дом?.. Орущей глоткой арки,
Вонью лестницы вобрал…
Дом?.. Поближе к печи жаркой
Руки, ноги подбирал…
Малый щеник черномащзый,
Кучерявый, головня —
Вмиг в этюдник нищий слазал,
Разложил вблизи огня
Яркие цветы — этюды…
Маслом выпачкался весь…
Кашель питерской простуды
Сотрясал дыханья взвесь…
Не взглянула. Не спросила.
Лишь молчала и ждала.
Лишь поила и кормила —
На тугом крыле стола.
Суп дымился. И селедка
Пахла ржавой кочергой.
И дышала баба кротко,
Будто — самый дорогой…
На плечах платки лежали
Лихом выцветших дорог…
В мочках серьги задрожали…
Закрутился завиток
За щекою — дравидийской,
Той тоской — огню сродни…
— Ну, наелся?.. Оглядись-ка
И маленько отдохни…
«Живописец этот парень…
Уж такая худерьба…
Хоть во сне — отпустит Память
И отступится Судьба…»
И, пока он спал, сутулый,
До полу прогнув кровать, —
Космосом во щели дуло,
Время шло — за ратью рать,
Мать, груба, тоща, чернява,
Прямо на пол села — и
Ну давай глядеть на славу
Красоты — и мощь любви.
Вы, отцовские этюды, —
Как вас нюхала она,
Краски жара и остуды,
Кадмий, злато, белизна!
Ледокол во льдах Вайгача.
И Венеру, где Амур
Держит зеркало… И плача
Старой матери прищур.
И негодную картонку,
Глде, лияся, как вино,
Во метель плыла девчонка
Сквозь отверстое окно…
И медведицу с дитятей:
Мать мертва, остался вой
Медвежонка…
И Распятье
С подожженной головой.
Спал художник. А цыганка
Все глядела. Все ждала.
Уложила на лежанку
Сына. Снова подожгла
Синие огни поленьев.
Разогрела кипятку.
Жизнь текла без промедленья —
Тьмой, сужденной на веку.
Он запомнил только имя:
— Ольга!.. — гул…
…сырой подвал….
Поздно. Пальцами моими
Ты ее поцеловал.
Прицел был точным и неистовым.
Полярной ночи встало пламя
Над сухо прозвучавшим выстрелом.
И мачты глянули — крестами.
— Попал, Никола!..
— Мясо доброе…
— Спускайте трап — айда за тушей…
Сиянье Севера меж ребрами
Стояло, опаляя душу.
Но близ медведицы, враз рухнувшей
Горой еды, добытой с бою, —
О, что-то белое, скульнувшее,
Молящее забрать с собою!
Был бел сынок ее единственный —
Заклятый жизнью медвежонок.
Во льдах скулеж его таинственный
Слезою тек, горяч и тонок.
Я ствол винтовки сжал зачумленно.
Братва на палубе гудела.
Искуплено или загублено,
Чтоб выжить, человечье тело?!
Сторожевик, зажат торосами,
Борта зальделые топорщил.
И я, стыдяся, меж матросами
Лицо тяжелым мехом морщил.
О жизнь, и кровь и гололедица,
Родимые — навеки — пятна!
Сейчас возьмем на борт медведицу,
Разделаем, соля нещадно.
И знал я, что теперь-то выживем,
Что фрица обхитрим — еды-то!..
И знал: спасительнейшим выстрелом
Зверюга Божия убита.
И видел — как в умалишении —
Себя, кто пережил, кто спасся:
Все глады, моры и лишения,
Все горести
и все напасти!
Все коммуналки, общежития,
Столы, богаты пустотою,
И слезы паче винопития
В дыму дороги и постоя!
Всю жизнь — отверстую, грядущую!
Всех женщин, что, убиты мною,
Любимые, единосущие,
Ушли за вьюгой ледяною!
И ту, отчаянней ребенка,
С медовым и полынным телом,
Скулящую темно и тонко
Над мертвою постелью белой…
Но маленький комок испуганный
Точил свой плач у белой глыбы.
Но Время, нами так поругано,
Шло крупной медленною рыбой.
Но палуба кренилась заново.
Но плакал, видя жизнь — нагую.
Но страшно обнимало зарево
Наш остров ледяной
Колгуев.
Поле боя — все дымится: рюмки, руки и холсты.
Дико пламенеют лица, беззастенчиво просты.
Пьяным — легше: жизнь такая — все забудешь, все поймешь.
Над тарашкою сверкает именной рыбацкий нож.
Это Витя, это Коля, это Костя и Олег
Разгулялися на воле, позабыв жестокий век.
И домашние скандалы. И тюрьму очередей.
И дешевые кораллы меж возлюбленных грудей…
Костя, беленькой налей-ка под жирнущую чехонь!..
Вьюга свиристит жалейкой. В рюмке — языком — огонь.
Колька, колорист, — не ты ли спирт поджег в рюмахе той?!..
Да, затем на свете были мы — и грешник, и святой, —
Чтоб не в линзу водяную ложь экрана наблюдать —
Чтобы девку площадную Магдалиной написать,
Чтобы плакать густо, пьяно от бескрасочной тоски,
Лик холщовый, деревянный уронивши в сгиб руки,
Потому как жизнь и сила — в малевании холста,
Потому как вся Россия без художников — пуста!
Первобытной лунной тягой, грязью вырванных корней
Мы писать на красных флагах будем лики наших дней!
По углам сияют мыши вологодским серебром…
Ничего, что пьяно дышим. Не дальтоники. Не врем.
Дай бутылку!.. Это ж чудо… Слабаку — не по плечу…
Так я чохом и простуду, и забвение лечу.
Стукнувшись слепыми лбами, лики обмакнув в вино,
Мы приложимся губами к той холстине, где — темно…
И пройдет по сьене жженой — где вокзал и где барак —
Упоенно, напряженно — вольной страсти тайный знак!
Ну же, Костя, где гитара?!.. Пой — и все грехи прощай!..
Этот холст, безумно старый, мастихином не счищай…
Изнутри горят лимоны. Пепел сыплется в курей.
Все дымней. Все изнуренней. Все больнее и дурей.
И, хмелея, тянет Витя опорожненный стакан:
— Наливайте… Не томите… Хоть однажды — буду пьян…
В страшной черноте космической избы —
Краснокирпичные,
златокованные,
белокаменные столбы.
Ходят и падают, рвутся из пут.
Смерть и бессмертье никак не сомкнут.
Перья павлиньи.
Фазаньи хвосты.
Рубежи огневые
последней черты.
Слепящие взрывы
последних атак.
Адмиралом небес развернутый —
флаг.
Складки льются, гудят на ветру.
И я — солдат — я под ним не умру.
А коли умру — лик закину свой
К Сиянью, встающему над головой,
К Сиянью, которое — детский лимон,
Ярость багряная похорон,
Наготы январская белизна,
Жизнь, жизнь — без края, без дна,
Жизнь, жизнь — без начала, конца —
Близ обмороженного лица,
Близ ослепших от снежного блеска глаз,
Жизнь бесконечная —
идущая мимо и выше нас!
Но ею одной — дышу на веку.
Ухом ушанки
вытираю щеку.
И по лицу — как по снегу холста —
Текут все краски
и все цвета,
Заливают, захлестывают
с головы до ног…
Вот он — Художник.
Вот он — Бог.
Подлодками уходят боты
Во грязь родимую, тугую.
Такая жизнь: свали заботу,
Ан волокут уже другую.
Старуха — сжата рта подкова —
Несет комок смертельно белый.
Твердят: вначале было Слово.
Нет! — крик ребячий — без предела.
Горит листва под сапогами.
Идут ветра машинным гулом.
Внезапно церковь, будто пламя,
На крутосклоне полыхнула!
Комок орет и руки тянет.
Авось уснет, глотнув кагора!..
А жизнь прейдет, но не престанет
Среди осеннего простора.
А за суровою старухой,
Несущей внучку, как икону, —
Как два голубоглазых духа —
Отец и мать новорожденной.
Они не знают, что там будет.
Нагое небо хлещут ветки.
Они идут, простые люди,
Чтоб соблюсти обычай предков.
Молодка в оренбургской шали,
Чьи скулам — сурика не надо,
Все молится, чтоб не дышали
Дожди на плачущее чадо.
Чтоб молоко в грудях пребыло.
Чтобы еще родились дети.
Чтоб мужа до конца любила.
Чтоб мама пожила на свете.
Чтоб на бугре, в веселом храме,
Для дочки таинство свершили…
А осень возжигала пламя,
Чтоб мы в огне до снега
жили.
Устав от всех газет, промасленных едою,
Запретной правоты, согласного вранья,
От старости, что, рот намазав, молодою
Прикинется, визжа: еще красотка — я!.. —
От ветра серого, что наземь валит тело,
От запаха беды, шибающего в нос, —
Душа спастись в лечебнице хотела!
Врачам — лечь под ноги, как пес!
Художник, век не кормленный, не спавший.
Малюющий кровавые холсты.
Живущий — или — без вети пропавший —
За лестничною клеткой черноты,
Все прячущий, что невозможно спрятать —
За печью — под кроватью — в коадовой —
Художник, так привыкший быть проклятым!
В больнице отдохни, пока живой.
И, слава Богу, здесь живые лица:
Пиши ее, что, вырвав из петли,
Не дав прощеным сном темно забыться,
В сыром такси сюда приволокли;
А вот, гляди, — небрит, страшнее зэка,
Округ горящих глаз — слепая синева, —
Хотел, чтоб приняли его за человека,
Да человечьи позабыл слова!
А этот? — Вобла, пистолет, мальчонка,
От внутривенного — дрожащий, как свеча,
Крича: «Отбили, гады, все печенки!..» —
И сестринского ищущий плеча, —
Гудящая, кипящая палата,
Палата номер шесть и номер пять!
Художник, вот — натура и расплата:
Не умереть. Не сдрейфить. Написать.
На плохо загрунтованном картоне.
На выцветшей казенной простыне.
Как в задыханье — при смерти — в погоне —
Покуда кисть не в кулаке — в огне!
И ты, отец мой, зубы сжав больные,
Писал их всех — святых и дорогих —
Пока всходили нимбы ледяные
У мокрых щек, у жарких лбов нагих!
И знал ты: эта казнь — летописанье —
Тебе в такое царствие дана,
Где Времени безумному названье
Даст только Вечность старая
одна.
Бегу. Черной улицы угорь
Ускальзывает из-под ног.
Я жизнь эту кину, как уголь,
В печи раскаленный садок.
Напился?! Сорвался?!.. — Отыди,
Святое Семейство мое!
Художник, я все перевидел!
Холсты я сушил, как белье!
Писал, что писать заставляли.
Хотел, что — велели хотеть…
Нас силою царской пытали,
А мы не смогли умереть!
Мы выжили — в зольных подвалах,
Меж драных эскизных бумаг.
Сикстинская нас целовала —
Со всех репродукций — впотьмах…
Мы днем малевали призывы!
А ночью, за древним вином,
Ссутулясь, мы знали: мы — живы
В убийственном царстве стальном!
Вот из мастерской я — на воздух,
Орущий, ревущий, — бегу!
Что там еле теплитесь, звезды?!
Я — паклю на лбу подожгу!
Обкручена лысина светом,
Гигантским горящим бинтом!
Не робот, не пешка, — комета!
Сейчас — не тогда, не потом!
Безумствуй, горящая пакля,
Трещи на морозе, пляши!
Голодную выжги мне память
И сытую дрему души!
Шарахайтесь, тени прохожих,
В сугробов ночную парчу!..
Не сливочным маслом — на коже
Краплаком
ожог залечу.
Юродивый и высоченный,
Не улицей затхлой промчу —
Холстом на мольберте Вселенной,
Похожий на Божью свечу!
В кармане тулупа — бутылка…
Затычку зубами сдеру —
И, пламя зачуя затылком —
Взахлеб — из горла — на ветру —
Все праздники, слезы и пьянки,
Жар тел в оснеженье мехов,
Все вопли метельной шарманки,
Все лязги горячих цехов,
Кумашные русла и реки
Плакатов, под коими жил,
Где юные наши калеки
У дедовых черных могил, —
Все льды, где прошел ледоколом,
Пески, что сжигали ступню!.. —
Всю жизнь, где на холоде — голым
Стоял, предаваясь Огню.