Сергей Рафальский - За чертой
Гроза
Скупые воды льются сонно
под раскаленные пески
и пахнет плотью утомленной
от разметавшейся реки.
По берегам, в дыму и зное,
фаллические тополя
вонзает небо грозовое
в нетерпеливые поля,
и напряженную, как тело
в предэкстатическом плену,
колышет полдень онемелый
обманчивую тишину…
И в этот час — глухой и странный —
по увядающим лугам
она крестьянкой безымянной
одна приходит к берегам.
Из-за кустов, раскрыв колени,
для настоятельной нужды,
глядит с усталым вожделеньем
на зелень сонную воды.
Потом расталкивает позы
и раздеваясь над рекой,
сотрет нечаянные росы
подолом юбки холщевой…
И торопливо подымая
к плечам — с рубашкой — наготу,
в воде — как в небе — отражает
Астарты черную звезду.
Все тот же мир обыкновенный
и день томительный не нов,
но облака киприйской пеной
текут у низких берегов.
И в белизне предельно голый
от загорелых ног и рук,
ее мужицкий круп тяжелый,
как солнце, озаряет луг!
И не понять — она ль, иная ль —
по раскаленному песку,
как полдень огненный, нагая,
сошла в счастливую реку.
По опрокинутой лазури
на камыши и на песок
летят блистающие бури
из-под ее проворных ног.
Как будто в радужной зарнице,
на колеснице золотой
мифологические птицы
ее проносят над рекой.
В тоску немотную природы
как бы нисходит с высоты
и лижут жаждущие воды
плоть сокровенной наготы.
Растенья дышат учащенно,
едва коснется их она
и на земли сырое лоно
выбрасывают семена.
Срывают птицы писк и пенье
в томленьи падая на луг,
и камни в муках вожделенья
зовут неведомых подруг.
И кажется — она причиной,
что — покрывая небеса —
спиной косматой над равниной
приподымается гроза,
что где-то там, в степях лазури —
освобожденные от пут
самцы взбесившиеся бури
в тупом неистовстве ревут.
Но гроз безумием нежданным,
громов рычаньем, сметена
в холсты крестьянки безымянной
опять скрывается она.
И прочь уходит торопливо,
а вслед за ней бегут луга,
летя по ветру рвутся ивы,
река ломает берега.
И громовые ураганы
свергаются среди полей,
как будто с облаков Титаны
на землю прыгают за ней…
И я из-под ракит укромных
пустые удочки собрав,
бегу за ней чрез луг огромный
в толпе с ума сошедших трав.
А за спиной моей, как крылья,
шумят и плещут тополя,
и кажется, что без усилья
навстречу движутся поля.
И кажется, открылось взглядам
немыслимое бытие:
доверчиво со мною рядом
бежит различное зверье.
Но сквозь дожди и ураганы
то видимый, то невидим,
переграждает символ странный
надежды — мне, дорогу — им.
И тополя, крылом махая,
садятся где-то на поля,
звериная уходит стая,
чужой становится земля…
И в одиночестве постылом
одолеваю трудно грязь,
мечты перегоревшим пылом,
как хмелем конченным томясь.
И, возле ветхого креста,
войдя в промокшее селенье,
гляжу с немым недоуменьем
на изможденного Христа…
Но вот к просторам неизвестным,
еще плененный гром тая,
уходят тучи стадом тесным
за горизонтные края.
Под радуги победной аркой
водой омыта грозовой
плоть мира снова стала яркой,
как будто в первый полдень свой.
И, возвещая страсть живую,
нежна, призывна и чиста —
голубка белая воркует
на черном дереве креста.
И кажется (быть может — снится)
Распятый улыбнулся ей.
Как голубь Ноя эта птица
залог иных и лучших дней.
Все, что веками изнывало,
растаяло в грозовой мгле,
и безгреховным тело стало
на о святившейся земле!
Последний вечер (Эпическая поэма)
Цилиндр из неокисляющегося металла огненного цвета, заключавший в себе рукопись этой поэмы (не на папирусе, не на пергаменте, не на бумаге, а на специальных, напоминающих нашу пластмассу, лентах), был поднят драгой, опущенной на дно океана с яхты «Ахиллейон», принадлежащей г. Анастасу Самозису — мультимиллионеру, меценату и любителю-ихтиологу, как раз пополнявшему свои — всемирно известные — коллекции глубоководных существ. Насколько можно понять, в поэме рассказывается об островной стране, которую по преданию создал и основал для своих детей бог Посейдон (см. у Платона). Во всяком случае та была так же ограждена с севера, востока и запада горами (вулканическими), а на юге ее находилось большое озеро, на берегу которого располагалась столица «Город Золотых Ворот».
О тождестве этих стран свидетельствует и упоминаемый в поэме таинственный «орихалк» («Наиболее драгоценный из металлов» — Платон). О судьбе Посейдонии-Атлантиды у Платона говорится кратко: «В один день и в одну страшную ночь она опустилась на дно морей». Гораздо подробнее о той же, по-видимому, катастрофе рассказывает знаменитая рукопись майя «Кодекс Троано» — находящаяся в Мадридском Музее: «Вулканические силы исключительной интенсивности сотрясали почву, пока она не поддалась наконец. Долины (Страны) были отделены одна от другой (очевидно, трещинами) и затем рассеяны… Два страшные удара сотрясли их и они исчезли неожиданно во время ночи… увлекая за собою 64 миллиона человек». Это произошло — по календарю Майя — в год «6 Кан, 11 Молюк, 3 Шуен»… Принимая во внимание вполне понятные трудности перевода (скорее — расшифровки) за его (или ее) точность автор не ручается. По мере сил он старался передать и строение стиха, порой отдаленно напоминающее размеры античных эпических поэм. Целый ряд терминов, для которых ничего равнозначащего нет в языках известных нам древних народов (их техническая культура не достигала этой степени развития), пришлось превратить в «архаизмы наоборот» и дать им вполне современные звучания.
Хоть и косвенно, однако с достаточной убедительностью, в поэме вскрываются атлантские корни древних цивилизаций Теночтитлана и Тиагуанако. Остается сказать, что Одинокий, о котором говорится в эпилоге, по-видимому, и был творцом поэмы.
С. Р.
1.Светящийся диск у ворот орихалковый поднял колосс,
перепрыгивая друг через друга,
автострадой машины бегут без колес и расходятся на поворотах.
Город в гордое небо вознес с блестками окон гигантские соты.
А над ним —
— зари роковая агония,
облаков и огней беспокойная фуга…
О, Посейдония!
Из мастерских, учреждений, контор, магазинов,
как грозное платье, снимая оконченный труд,
будто бы кишки из зданий пустеющих вынув,
усталые толпы на улицы лавой текут.
Сливаясь в подвалы подземной дороги,
у турникетных густеют запруд
и снова сквозь них вытекают на воздух…
Не глядя на небо, на вечер, на звезды,
в пути прилипая к витринам вещей соблазнительно-ходких,
разнобойно шагая,
усталой походкой
влача по асфальту несчетные ноги,
весь город от края до края —
один человечий поток…
На движущихся тротуарах,
на личных машинах,
(на глиссерах и архаических шинах)
на крыльях, на лодках,
в запряжках из атомных сил, электричества, пара
на Запад, на Север, на Юг, на Восток
в грохоте, топоте, шипе, шуршаньи, свисте
спешат, заполняя и землю, и воздух, и воду,
в относительную свободу…
А в небе — закат, словно огненная пеларгония
и дальние дымы клубятся, как черно-багровые листья…
О, Посейдония!
Там, где, как пестрые скалы, высотные здания
к решеткам прибрежным прижали кайму цветников,
а ниже — воды голубое сияние
в оранжевых, серых, лиловых, багровых мазках облаков —
волна за волной подплывает к лежащим на розовом пляже,
и сразу же, изнемогая,
истаивает на теплом песке без следа.
Уже вечереет, но толпы густеют даже.
Спеша освежиться после дневного труда,
с трамплинов герои бросаются лихо,
робкие входят в волну, как в объятья врага,
друг друга с трудом избегая
по всем направленьям снуют челноки —
иные гребут изо всех, иные беспечно и тихо,
насвистывая, напевая, из-под ленивой руки, разглядывая берега.
Среди челноков и пловцов,
средь криков, приветствий и шуточно им угрожающих слов,
к причалу подводят кокетливый катер,
почти что нагие девицы —
загорелые ноги, и руки, и груди,
и лица,
а губы по моде бледны, как заря на усталом закате.
Выходят на берег, красуясь,
взглядам себя предлагая, что редкие фрукты на праздничном блюде —
возьмите любую!
Поспела любая!
И словно не замечая
к ним повернувшихся лиц,
идут, играя
опахалами деланно длинных ресниц.
И несдающийся старый поэт
сочиняет девицам экспромтный привет:
«Как два котенка играет от быстрого хода твоя вознесенная грудь,
будто бы трогая лапкой мое оробевшее сердце.
Пусть ты не глядишь и не улыбаешься — будь!
И одним бытием твоим горькая старость моя обогреется!»
— Браво, старик! — говорит иронический майя
и шепчет лежащему рядом: «Глазки прикрой —
ослепнешь некстати!
Под случай шальной
любая
будет в кровати с тобой,
а то — отпихнет тебя левой ногой!
Ты думал — гетеры эти цветочки?
Нет, милый, — папины дочки!
Все у них есть, а душа скучает —
игра потаскушки порой развлекает…»
А те, кривляясь,
треща, как сороки,
бегут, направляясь
к купальным кабинам.
Старуха-бродяжка, живущая в брошенной лодке,
смотрит на них и глаза — как цепные собаки:
«Ужо вам, красотки!»
Пусть вечер и розов и тих — открыты ей тайные знаки:
все перемерены меры, все сбываются сроки,
все пересчитаны люди и живут уже днем не своим —
не облака прилипают к далеким вершинам,
но дым, дым…
На земле и на небе агония…
О, Посейдония!
Глиссеры заводи чертят крышами касаток.
Таверны на сваях огнями и музыкой блещут,
в струях играя.
Странные там плясуны, разодетые, будто плясуньи,
странные видятся сны и сбываются вещи:
трупы порой на заре выплывают в далекой лагуне…
«Посмотри!» — говорит педераст на террасе жеманному другу:
«Как этот вечер циничен, настойчив и сладок!»
И, звякнув запястьем, кладет на плечо его вялую руку…
Наркотик зрачки у обоих расширил зловещим,
обманчивым счастьем,
а на душе — беспокойный и липкий осадок
узаконенного беззакония…
И дым, подплывающий к озеру, душен и гадок…
О, Посейдония!
В аэропорт спустился корабль из далекого рейса,
весь серебряный — он, под зарей, как гигантский фламинго.
Он пришел из страны, где под солнцем лениво не греются,
где в снегах плоскогорий живут дикари и зовут себя «Инка».
Перестали моторы дышать,
падают сходни,
люди столпились у люка, спеша
сойти, опуститься в родное сегодня,
в привычный, в уютный, в домашний лад…
И вот уже, выдвинув стол на балкон,
с восемнадцатого этажа,
как на время присевшая птица,
оглядывая небосклон,
капитан сочиняет секретный доклад:
«Кроме золота и серебра,
мало нашли мы в стране добра —
мало злаков, и птиц, и зверей,
грубые нравы у дикарей…
И однако —
согласно приказу —
над озера водами пустынными
заложили мы город — Тиагуанако,
и оставили Тота, Атагуальпу, Гуаскара и Ассу
стеречь блокгауз с припасами и машинами».
И ребят пожалев, капитан вспоминает,
что там челюсти скука ломает
и что Гуаскар проиграл ему в кости
огневолосую Айю
и что завтра идти к ней в гости…
И предвкушенью лукавому рад,
продолжает доклад.
Жена, проходя, ему треплет прическу
и голову ласково гладит.
Лиловые бродят туманы
и вьюги
в ее ускользающем взгляде.
Он целует ей руки, что гибче змеи и лианы,
и пальцы с ногтями, покрытыми розовым воском,
и вслед за ней устремляется —
— а ей вспоминается —
— время разлуки,
томные ночи в постели подруги…
Пальцы ее нежнее, груди ее душистей,
рядом с черной копной волос золотая еще золотистей.
И в бесстыдной жаре откровенного женского лета
часы за часами вприпрыжку бегут до рассвета
и, приближая момент расставанья,
опять раздувают уже потухавшее пламя желанья.
Наглые губы по коже трепещущей бродят,
ищут — находят,
уходят — приходят…
В сладостной пытке, в тонкой и нежной любовной работе
пот выступает, как росы, на смуглой и розовой плоти,
тужится тело — истомой натянутый лук —
страстная жажда касанья множит и множит,
грудь задыхается, сердце не может
и хочется криком кричать от восторга немыслимых мук.
…Последние свечи, как звезды в заре, оплывая, горят,
в игре их, ладьи на мозаике стен, отплывая, колышутся тоже…
— Милая, знаешь ли, что говорят… —
«Э, вулканы всегда горят!
Пока мы живы, все чушь…»
Но стали колени подруги нарочно ленивы,
как будто ей трудно, как будто ей худо —
— А скоро вернется муж…
«Откуда?» —
— Он в колониях… —
…О, Посейдония!..
Главного храма златя позолоту почти потерявшие крыши,
как мастер усердный, устала и потухает заря.
Светом уличных ламп подымается ночь по колоннам, а ниже —
по бесконечным ступеням
благоговейные тени
восходят к огням алтаря.
Автоматически мелют молитвы привычные губы,
не веря — сердца приобщиться к божественной милости чают.
Но месса окончилась. Смолкли священные трубы.
Остатки курений, подножия Тех, что все знают,
еще обвивают и тают.
Разоблачаясь, жрецы говорят об обычном —
тому удалось по дешевке купить рмоагальские вина,
тот ищет подержанный глиссер для сына,
прошедшего конкурсы в школе с отметкой «отлично».
На Основателя видом похожий, старец осанистый, благообразный,
принимающему облаченья
ключарю и хранителю храма, кастрату
на ухо шепчет: «Честь Тебе, Боже —
будем богаты!
Сколько живу — не бывало такого стечения!
Толпы стоят у священных порогов!
И народ-то все разнообразный:
есть и вовсе не чтившие Бога…
А уже становилось нам жить трудновато:
вера оскудевала,
падала наша зарплата —
людишек заели
материальные цели
и малого — право — уже не хватало,
чтобы мы для себя лишь кадили и пели!
Так что — долго ли до греха! —
если вулканы начнут потухать —
надо скликать собратий,
чтобы опять раздувать их!».
Словно солидный ребенок давно надоевшую сказку,
ключарь его слушает, спрятав лицо под учтивую маску —
он-то знает,
что мертвая вера не оживает…
Когда в полуночном обходе заправляет у статуй лампады,
он слышит, как трубят тритоны, перекликаются звонко наяды.
Он видит, что боги уходят, что кони святой колесницы
уже напрягают под сбруей усердные спины,
что блещут, в движенье колес орихалковых, спицы,
что грозный трезубец взлетает готовый разить,
что сам Основатель стремится опять опуститься
в морские пучины…
Нет, мертвую веру не воскресить!
На годы, века, на эоны
к тем, что стоят у начала дороги —
к юным народам уходят Бессмертные Боги,
чтобы опять откликалось сознанье и сердце людское
на все великое, на все святое…
А здесь — в разложеньи зловещем
заслоняют людей безразличные вещи,
и начинается духа агония…
О, Посейдония!
Цветущей скалой нависает над озером белая вилла.
В ней — ателье. Входит вечер в его исполинские окна.
Мастер устал.
Неудача издергала и обозлила.
Напрасно стирал, переделывал, снова стирал —
не осенило…
Вышел курить на террасу…
К дальним вершинам
тянулся дымов густые волокна,
будто волосы, тонущего в небесах исполина…
На озере лодки сигналят огнями,
белой пеной по сини проводят упругую трассу.
Пристани улицы, что — световые лучи,
фонтан, как павлин, возле сквера
играет в огнях опереньем цветным,
а дальше — предместья — и дымно и серо…
Но занятый только своим
Мастер думает, как и какими путями
не то, чтобы выразить, а перескочить —
перешагнуть через все ухищренья собратий,
через все, что придумано в наглом искусства разврате,
что способно еще удивить, хотя бы и не восхищая…
Новую краску открыть?
Построить сюжет по старинке, совсем ничего не меняя?
Увы! Перетоптаны эти пути
и на каждом кривляются или скучают.
Вспомнил профессора в школе: «Ищите! Ищите!»
— наивничает старикан!
И, как в загон непокорного льва, укротитель,
вошел в ателье, повернул у дверей орихалковый кран,
наполнил светящим раствором прозрачные трубки стенного бассейна,
взглянул на мольберт —
— да, как будто затейно
и все же старо.
Считают на дюжины эти картинки! —
И, схватив отливное ведро
с остатками синьки,
плеснул на картину:
«Вот тебе — думал о критике — сукину сыну!»…
Слуга постучал: «Господин покупатель!»
— Ну что же, — проси, приятель.
Вышел навстречу с улыбкой сусальной.
А тот с порога: «Шедевр ваш готов?» —
И, взглянув, изнемог моментально:
«О, гениально!
Гениально! И как называется?»
— Ну… Гнев богов…
«О-ля-ля! И, вдобавок, еще актуально!
Вы, конечно, слыхали: опасаются взрыва планетной коры,
сейсмографы забунтовали!..
Но до времени и до поры — вернемся к картине…
Откуда вы взяли такой изумительный синий,
как будто из нами еще не открытого спектра?
Вы превзошли даже нашего Метра
с его голубыми тонами!»
Мастер в ответ пожимает с досадой плечами:
— А почему он, а не я? —
…О, Посейдония!
В домах для вечерней прохлады открыты и окна, и ставни —
вернулись жильцы. Зажигается свет.
Детишки оставили школы, но дома зубрить не забавней.
Всем луковый суп возвещает, что он уж давно перегрет.
Жены грызутся с мужьями. Заходятся плачем младенцы.
Мальчишка грешит в уборной, открытью счастливому рад:
девица в доме напротив, прикрывшись слегка полотенцем
после горячей ванны, голая, ищет халат.
Но «хлеб наш насущный дай нам» —
и челюсти входят в работу по всем этажам.
За едой говорят, как всегда, об одном:
что — дорожает, а что — дешевеет,
кто становится богачом,
потому копейку зажать умеет.
И на чужую сноровку в обиде,
как у себя — в кармане соседей,
сами золоте сидя,
чужой заведуют меди…
А после грохочет под краном посуда,
грохочет вода по уборным, смывая обычную грязь.
И вот уже ночь у рабочего люда…
Еще задохнутся кой-где кровати
в спазме скрипучей последних объятий —
и сны заплетутся в заумную вязь…
Смолкли речи. Закрыты дверные задвижки.
Гаснут окна, как будто бы плюхнув в туман,
редко где копошатся, кончаясь, дневные делишки…
И, кусая стило, сочиняет стихи графоман
для готовой к изданию книжки:
«Томление и ожиданье,
сквозь ужас медленный — на дно…
И вот зарницы трепыханье
взрывает мутное окно…
И снова тлеть и распадаться —
(который день, который раз) —
и не понять, не допытаться,
устанет небо возвышаться
или земля уйдет от нас?
И никому никто не скажет —
и не покажет звездопад —
под вулканическою сажей
какой зарыли в сердце клад…
Над бесполезным чародейством
стихов, которых не писал,
какое грубое злодейство
в лицо — наотмашь, наповал!»
Но недоволен последней строфой,
ищет другую. И не найдя таковой,
без огорченья
тему берет под другим углом зрения:
«Не надо глупой суеты!
Пока хватает красоты,
достойной обладания —
живи, как будто навсегда
блестят глаза, блестит звезда,
несет волна желания!..
И не гляди, что неба щит
по краю ржавчиной покрыт
от злой горы дыхания —
боятся дети и рабы.
Оставь бессмыслицу судьбы
за рубежом внимания!»
— Не современно, не верно, нелепо, и сладко, и вяло!
Легла меж бровями упрямая складка
и, все зачеркнув, начинает сначала!
«Когда перед рассветом серым
угомонится грубый гром —
наяда выйдет из пещеры,
где забавлялась с рыбаком.
И, вся полна истомной ленью,
перепугается она
невиданного населенья
преобразившегося дна.
А над волнами дыма злого
лениво тают облака
и абсолютно никакого
привычного материка!
И вот она растреплет косы
и, плача, станет ручки гнуть,
что вновь беспечного матроса
ей с сонной лодки не стянуть…
…А для тебя какая прибыль,
что кончится твоя страда,
и в тело пучеглазой рыбы
ты переходишь навсегда?»
Но слишком условен в концовке вопрос…
Да и насчет этих «ручек» и «кос»…
И, размышляя, рисует бесхитростный вздор:
дым завитками над гребнем весьма приблизительных гор,
нагую фигурку, цветочки, листочки…
И, крепко вздохнув, по-иному кроит стихотворные строчки…
…А город живет —
засыпают одни, а другие спешат по местам,
и лица у них не похожи на лица дневные,
им в людях открыты все тайны ночные,
порочные, грязные, жалкие, злые,
отвратительные и смешные —
и — по характерам и кошелькам —
они помогают другим веселиться:
встретить, встретиться, объединиться,
потанцевать, обожраться, напиться,
совокупиться.
(А то обокрасть и убить — и скрыться.)
Город живет. В переулках, углах, закоулках, аллеях,
слипаясь в походке,
скамейки бульвара
грея
до ста атмосфер нагнетаемой страстью,
завистливый глаз исподлобья волнуя,
влюбленные пары
измочаливают поцелуи.
Искоса глядя на них — поставщицы продажного счастья
под зонтиком синим сияний фонарных
свою начинают работу:
там, где таверны на площадь блюют музыкальную рвоту,
хватая за фалды хмельных и непарных,
на ночь ли, сдельно ли,
прелагают им дело постельное…
А город живет. И скоростью шваркая,
мчатся машины под пальмовой сенью центрального парка —
спешат на собранья, балы, заседанья, спектакли, забавы…
Ночь будет душная, ночь будет жаркая,
зловещи, как взрывы, под светом фонарным колючие листья агавы,
но люди бездумны и будто бы правы,
из жизни обычной в ночную феерию канув.
Женские платья блистают, как райские птицы,
нежно сияют нагие и руки, и груди, и плечи,
искусные реют и веют ресницы,
еще оттеняя зрачков наркотический жар.
А в небе над ними зловещие пышут зарницы,
далеких вулканов
рыжеет пожар.
И гаснут глаза, и линяет раскрашенный рот,
как будто гримасой его искажает агония…
Что же тебя ожидает, стоит у твоих ворот,
о, Посейдония!
Тянет куреньями
гашишными
в воздухе дыханьями душном.
Музыканты манерами различными
пищат, визжат и гремят —
словно таран по ушам —
чтобы сосед не расслышал соседей.
И вот сидят,
почти прикасаясь коленями,
шепчутся: «Нужно… Нужно…
Толпа, товарищ, глупа,
и обещаний не надо жалеть ей…
Бей богача поперек лба!
Сарынь на кичку и смерть дворцам!
(А власть, разумеется, нам…)
— А вы слышали, что говорят,
будто строенье земное не так уж прочно —
вулканы проснулись… Леса горят…
— Это все богачи распускают нарочно!
Верфи, было, прекратили закладки,
отпускали рабочих целыми сменами…
Злобились массы,
и печатали мы прокламации:
„Пролетарии! Час настал!”
И вот снова дела в порядке:
в предвиденьи эвакуации
правительственные заказы
разбили девятый вал!..»
— Богачу и вулканы — полезные факторы —
не надо — потухнут, а то разгораются…
— Но и пролетарий — гнида не малая:
за надбавку к прибавке продаст идею… —
«Будем у власти — его не побалуем, скрутим шею!..»
…И наблюдающий из полиции
слушает и удивляется:
С этой позиции…
Как же так получается?!
А в противоположном углу
другая компания
тоже прижалась к столу
для конспиративного собрания.
Шепчутся: «Нужно… Нужно…
— Правительство с левыми слишком дружно.
— Посещая заводы, с рабочими лижутся
министры из сдобного теста! —
— Пора прописать пролетариям ижицу
и, в зародыше бунт задушив,
поставить на место! —
Но и богачи хороши:
с мяса ли, с рыбы ли —
им все равно лишь бы прибыли!
Сволочь не малая!
Им — барыши, а ты погибай за идею!
Будем у власти — их не побалуем,
скрутим шею!
А наблюдающий из полиции
слушает и удивляется:
— С этой позиции…
Как же так получается?! —
Но мысль — по инструкции — вещь посторонняя
и, не расцвев, потухает ирония…
О, Посейдония
Глохнет ночь. Время к времени медленно лепится.
Глохнет улица, будто чужая,
идешь — никого не встречая…
Только одна еще вывеска светится.
Мимо шагающий буквы,
нарочно неловкие,
с трудом разбирает прохожий.
И улыбается понимающе
(словно поглаживая по головке)
«Клуб Молодежи».
…В подвале цветной полумрак,
у стен — в закоулках — целуясь, скучают вдвоем.
Играет оркестр, задыхаясь в истоме глухого оргазма,
блещет, как озеро, пола узорчатый лак,
и на нем —
корчатся в пляске, похожей на страстные спазмы.
Другие толпятся у бара,
из вычурных рюмок сосут, безразлично, густые ликеры…
Кому-то какая-то вдруг не понравилась пара —
а грязная капля на блещущем лаке —
шлепнулась грузно — обидой нарочной — бесстыдное слово.
И все оживились в предчувствии ссоры
иль драки…
В запале, в азарте,
как будто на старте —
как будто всю жизнь ничего не искали другого —
сцепились друг с другом…
Как по воде, разбежавшимся кругом,
расходится ярость. Взрывается дикая удаль —
всех захватило заразой угарной —
мальчишки ломают скамейки и стулья,
девчонки швыряются с визгом посудой,
даже на улице — гам разозленного добела улья!..
Свистки постовых все сверлящей и чаще,
в окнах виденья проснувшихся спящих,
машины пожарной
взвывает рожок.
Хлещут водой беспощадные шланги,
полиция крестит дубинами, как и по чем попадя,
обходя их и с тыла, и с фланга,
загоняя в тюремный возок…
И вот они рядом в участке сидят.
Потухли глаза, безразличны спокойные лица,
как будто им все — абсолютно — равно,
как будто вся жизнь только снится,
и видится мир сквозь закрытое паром окно.
Им показали с экрана живые картины,
всевозможные каждой судьбы обстоятельства —
— все пропасти и все вершины,
все героизмы и все предательства,
все пороки и все добродетели,
все соблазны и все отвращения —
— и равнодушные мира свидетели,
одного не находят в нем — самозабвения.
Сердца их сильнее не бьются,
и мысли живей не текут
оттого, что все девушки всем отдаются,
что служебные вещи за всех выполняют их труд.
Раз желать до безумия больше нечего —
мир приедается, хоть калечь его!
Инспектора, по привычке, глядят иронически-хмуро:
«Еще почти дети,
чего ж они встрели дуром
на этом свете?»
При них говорят о своем —
о зарплате, о повышениях,
об уменье с начальствами быть на короткой ноге,
о возможных волнениях
и, конечно, о том, что у всех теперь на языке…
А те — безразлично: мужчины и женщины —
слушают без внимания,
что на равнине открылись гигантские трещины,
что в городах угрожают обрушиться здания…
И, выражения лиц не меняя,
что-то как будто в зрачках на мгновенье мелькает
и тает…
Пробуждение или агония?..
О, Посейдония!
В ночь подымает огромный фасад
цветные созвездья оконного света.
У подъездов — густой полицейский наряд,
толпится народ.
Идет
экстренное заседание Совета.
…Монотонно читая доклад, секретарь про себя растревожен —
о чем говорят? Исход роковой неужели возможен?
Неужели наука и техника наши — химеры?
Почему же не приняты вовремя нужные меры?
Эвакуация или…
… — и он продолжает:
— «Капитан З.В.2. сообщает:
Сырые холодные гроты. Косматые вшивые люди…
Смрадно сгнивают у входов остатки охоты…
В растопленном жире на каменном блюде
горят фитили, темноту по углам разгоняя…
… а тьма, как живая —
воют в ней волки, и мамонт гремит неустанно
в яме-ловушке…
… В такой же пещере, но с атомной станцией, кухней и ванной,
оставлен патруль и четыре нейтроновых пушки…»
И секретарь продолжает:
— капитан 6.А.6. сообщает:
«Архипелаг облетели от края до края,
все примечая.
На островах дикари незлобивы,
гостеприимны, довольно красивы,
любят танцы и песни, цветы и плоды,
в своих челноках не боятся ни тихой, ни бурной воды,
знают огонь и костяную иглу,
пальмовый сок — от брожения — делают пьяным,
жарят рыбу, ее зарывая в золу,
и травами лечат болезни и раны…
…Мы оставили там свой патруль
с запасами электронических пуль…»
И секретарь продолжает:
— Капитан 7. Д.2. сообщает:
«… Кроме золота и серебра,
мало мы нашли в стране добра —
мало злаков, и птиц, и зверей,
грубые нравы у дикарей.
И, однако — согласно приказу,
над озера, водами пустынными,
заложили мы город — Тиагуанако,
и оставили Тота, Атагуальлу, Гуаскара и Ассу
стеречь блокгауз с припасами и машинами…»
— Итак, — говорит Председатель, доклад закрывая,
— ситуация, в общем, простая:
береговые колонки все под угрозой поднятия вод,
значит —
надо выселить вглубь народ.
Но перевозочных средств у нас нет,
вернее — катастрофически мало,
даже для тех, кого — как считает Совет —
в интересах культуры спасти надлежало б.
Пока подготовке эвакуации
мешали локауты и забастовки.
Но мы гарантируем всем ключевым производствам их акции,
мы начисляем проценты любому заказу
на верфи и фабрики аппаратуры,
и строим по сто авионов сразу.
В пространствах дичающих материков
мы оставляем посты на месте
предполагаемых городов.
И вы слушали о них известия…
Если ж надежды нас обманули
и нет нам пощады —
если у наших людей истощатся припасы и пули,
износятся роботы и автоматы,
и в одичании с диким соседом сравняет их время
— духа нашего семя
для будущего прозябания
останется в темном сознании.
Оно потеряет изнеженность, слабость, начало растления,
станет грубей (и здоровей, без сомнения),
сложится новый великий народ,
и — за далью столетий — взойдет
в свой срок,
достигая для нас недоступных высот
от нас идущий росток!..
И дружно, как дети на школьной парте,
хлопают члены правящей партии.
А левый сенатор бурчит, наклоняясь к соседу:
— Вы слышали эту «Родную беседу»?
Романтическая какофония!
О, Посейдония!
В обсерватории — как у постели больного —
собрались и, бессонные, ждут
конца рокового агонизирующих минут…
За кадраном привычно глаза следят,
руки привычный расчет ведут:
«…Смещение координат…»
— «Увеличение амплитуд… —
…Эпицентр в середине страны».
Если треснут базальты коры,
если в трещины воды войдут, —
всем и всему капут —
— только пепел и пена на гребне гигантской волны,
на атолл отдаленный шагающей, будто бы стадом слоны
в буйстве звериной весны…
Меры? Нет никаких мер.
Для поддающихся панике масс,
(но это тайна высоких сфер),
успокоительный пущен рассказ.
А кому невозможно не знать —
одно остается — ждать…
Принимая всерьез свой ученый собор,
старики залезают в абстрактный — как водится — спор
о природе и нравах гор.
Подкалывают цитатами друг друга,
выражаясь весьма деликатно: «Осмелюсь заметить,
что с севера и с юга…»
А молодому совсем не занятно —
надоели и эти большие дети,
и все вообще надоело на свете.
Наука давно оказалась не тем, что когда-то казалось:
бесконечен путь познавания,
значит — нет абсолютного знания,
а не абсолютным (какая малость!)
души не насытишь никак…
Полудикий шаман и вот этот ученый чудак,
что трещит о какой-то там горной породе,
оба невежды, хоть каждый в особом роде.
Настойка на козьем хвосте или сердце жабы
когда-то больным помогала
и теперь помогать могла бы,
если б наука людей не смущала.
Только вера (хотя бы в пустое)
лечит болезни, творит героев,
учит жизни и смерть побеждает,
с необъяснимым примиряет!
Но если в школах любому теперь прививают науку —
в душу не вложишь веру,
как нищему в открытую руку…
Мир из одной переходит в другую эру,
иначе звучать начинает все та же Вселенной Симфония,
Но ее не услышишь ты,
о, Посейдония!
В небылое, в безвестное, в вечное, в прочь —
волоча, как подол, сизый дым с неживого —
в туманах — залива,
над предместьем ползет безымянная ночь
равнодушно-лениво.
Кругами размыв на шоссе осторожную тень,
фонари —
одуванчики света,
вдоль пустынь обезлюдевшей улицы
распустились в лиловое лето.
И плетутся часы, как рабочие лошади,
к постоялым дворам отдаленной зари…
Над асфальтовым озером площади
памятник чей-то сутулится,
бросить скучное дело позировать правнукам рад.
Но привычка — вторая натура,
и в вечность вперив немигающий каменный взгляд
провозвестника и авгура,
неподвижностью каменных рук
из кифары без струн извлекает неслышимый звук.
И сошедший с последнего поезда
хмельной шалопай,
сквер проходя, монумент ободряет:
«Играй, друг, играй, —
это жизнь украшает,
хоть ничего в существе не меняет:
смерть одинаково всех за углом поджидает…
Вон и брат мой тоже герой,
тоже на памятник свой притязает:
жертвует парень собой,
собираясь лететь на ракете в простор мировой!
А я не польщусь на такие дела,
и обычная жизнь мне мила —
пляшу на вулканах, пока меня хватит
(и других тоже хватит, кстати!)».
Шлет рукой песнопевцу приветственный знак
и продолжает свой путь кое-как —
у всех фонарей, став устойчиво к ним спиной,
с аргументацией неизменной
дискуссирует сам с собой
о личности самоценной,
о свободе бессмысленной, но непременной,
о вечности, смерти, любви, о духе,
обо всем, что застряло в его равнодушном к живому и гордому ухе.
Находя, наконец, свой дом,
долго ловит замок ключом
и удивляется,
что дверь сама отворяется.
На пороге стоит его младший брат,
на нем уже летный комбинезон.
«— Ты пришел, — говорит, — как я рад!»
И голос как голос, но чужой будто в голосе звон.
Семья собралась, и люстра большая горит.
Словно праздничный в доме вид.
Отец тих, как обычно, и даже обычней слегка,
но руки дрожат, но в глазах тоска.
Плачут сестры, без сил на стул опирается мать:
сына живого, как в гроб провожать!
А он уже вышел на крыльцо,
и трудной улыбкой закрыто его молодое лицо.
Прощальным взглядом всех обнял сразу,
и глиссер уносит его на базу.
Убегают предместья последние здания,
последние падают воспоминания —
«Нет», — думает юноша, — «я был прав,
этот путь — сумасшедший для многих — избрав!
Смерть одинаково всех стережет,
какая разница — раньше на час ли, на день или год
каждый из нас умрет?
Важно, чтоб жизнь не напрасно прошла,
чтобы в судьбе мировой
нестираемый след провела,
хоть и ничтожный, но свой!»…
На базе тревога, спешка, азарт,
снопами света
ночь прогнали прожектора,
по прямому проводу Предсовета
говорит коменданту: — «Пора!
Пока сеизм не разбил пусковые площадки,
всем ракетам давайте старт
в спешном порядке!»
И вот проверяются снова моторы, машины, запоры, припасы,
вопросы — доклады, ответы — приказы…
Астронавты в центральном зале
слушают напутственную речь…
В скафандрах без талии
не скрыть все же бедер и плеч…
И бродят взгляды с надежды вопросом:
— не мы ль, моя девочка, вместе уходим к звездам?
Говорит Комендант:
«Вы — надежда земли,
плод, созревший в ее утомленной культуре,
семена, уносимые вихрем космической бури,
чтобы наши посевы на новых планетах взошли.
Вам сказала душа, что Вселенная — наше отечество,
что, “Я” умирает, но живет в бесконечности “Мы” —
вы — смертные листья на бессмертных ветвях
человечества, уходящих корнями в Неуявимые Тьмы.
Чтобы жизни костер мог в иные края переброситься
сотни, тысячи искр потухают прежде чем разгорится одна.
Смертью смерть побеждая, утверждаясь на ней, Жизнь возносится,
как стрела в Неизвестность —
— сквозь все Пространства и все Времена.
Вы факел жизни —
как в эстафете —
из рук усталых другим отдадите рукам,
вы — искры костра, что, негаснущий, светит
и нашим, и нам неизвестным — мирам…»
…Крайний слушает, глядя в окно —
это все он знает давно,
все передумано Столицей,
свечи уличных фонарей…
Чья-то жизнь, как обычно длится,
от вспышки надежды до пепла сомнения…
А что если все только снится,
и гордая жертва самосожжения,
станет бредом обыденных дней?
Но нет возврата и нет сожаления,
только грусть, только тихая грусти агония…
О, Посейдония!
_______________________________________________
Одинокий стоит на скале.
Перед ним, как туман в заре,
отдаленное зарево Города…
Дым не зря спрятал озеро в мгле:
под ногами — в горе —
нарастающий грохот гигантского молота.
Второй день на цветах нет хлопочущих пчел,
змеи скрылись из нор неизвестно куда,
с гор в тревоге сошли пастухи,
разбежались стада…
Только жуть бродит стогнами брошенных сел,
раздувая пожар (уголек обронила хозяйка от страха шальная),
у распахнутых в Вечность ворот завывает забытая в спешке собака…
Ночь встает, словно львица над ланью, уже обреченной…
Последнего знака,
последнего стона
у порога иного Эона
мир ждет…
И вот —
эхо обвалами с гор повалив,
за взрывом взрыв:
прорываясь сквозь смерть до зари воскресения,
ракеты грохочут, взмыв,
над пустыми домами селения…
И, глядя, как в огненном токе
в дым звездный
впо