Леонид Аронзон - Избранное
Разумеется, субъект этого поэтического высказывания, "не знающий" о смерти слов, не может быть вполне тождественен подразумеваемому автору — но нельзя говорить и об их совершенном нетождестве. Подвижность отношений между "я" и "не я" — один из новых элементов, принесенных Аронзоном в поэзию своей эпохи. Эта подвижность — тоже результат влияния обэриутов (на которых в данном случае, как в отношении к «банальностям», в свою очередь несомненно влиял Кузмин). У Хармса, Введенского, раннего Заболоцкого и особенно Олейникова маска и лицо неразделимы и не просто меняются местами, а образуют некое «нераздельное и неслиянное» единство. У таких их учеников в поэзии второй половины века, как Пригов, эта двуединая сущность упростилась, вновь став «только (или почти только) маской». У Аронзона это «почти только лицо». Речь чуть-чуть закавычена, но лишь в той мере, в какой она сама осознает собственную уязвимость. Еще «чуть-чуть» — и кавычки исчезнут; волнующее ожидание этого момента, который каждый раз почти наступает — источник особого воздействия аронзоновской лирики.
4Если в текстах Аронзона нет традиционной иерархии слов, которую заменяет чинарский "порядок" и стремление к чистоте, то в них нет и времени. В реальном времени разворачиваются метафизические конструкции Бродского. Раз прозвучавшее слово в них уже сказано, неповторимо сказано. Поэтому Бродскому нужно много слов, его словарь экстенсивен. Слово Аронзона стремится к единственности. Бродский, искавший «точное слово», ополчался на Блока, который осмеливался сказать «красивая и молодая». А для Аронзона именно это естественней всего. От слова требуется не новизна и точность, а емкость.
Чем более ячейка, тем крупней
Размер души, запутавшейся в ней.
Любой улов обильный будет мельче,
Чем у ловца, посмеющего сметь
Огромную связать такую сеть,
В которой бы была одна ячейка.
Соответственно, многие стихи Аронзона строятся, как мантры. Одни и те же слова повторяются, бесконечно варьируясь:
Проникнуть в ночь, проникнуть в сад, проникнуть в Вас,
поднять глаза, поднять глаза, чтоб с небесами,
сравнить и ночь в саду, и сад в ночи, и сад,
что полон Вашими ночными голосами.
Именно эта особенность поэтики Аронзона стала предметом пародии Бродского:
Когда снимаю я колготок
пред зеркалом в вечерний час,
я с грустью думаю — кого ты
сейчас, мой друг, кого сейчас,
кого, сейчас, кого, мой друг ты,
увы, мои сухие фрукты
тебя не радуют уже…
Любопытно, что эта пародия похожа наиболее «плотские» (по собственному определению) и наименее интересные и самобытные стихи Аронзона, в которых тот стремится оттенить «бедность языка» вкраплениями фламандской живописи в духе «Столбцов».
5В этой мгновенной реальности постигается тайна, скрытая за единственным словом. Но если в романтико-символистской традиции (на которую Аронзон явно оглядывается) предметный мир и мир образов — код с более или менее постоянными значениями, которые могут быть прочитаны, то у него самого (как у обэриутов) символическим значением обладает случайная (на первый взгляд) языковая комбинация, одна из "ролей" вечно изменчивой сущности.
Что это за сущность? Аронзон в 1969 отвечает на этот вопрос с прямотой, которая невозможна даже для Хармса — наиболее связанного с религиозной традицией среди обэриутов:
Все — лицо. Лицо — лицо,
Пыль — лицо, слова — лицо,
Все — лицо. Его. Творца.
Только сам Он без лица.
Можно сказать, что в рамках обэриутской эстетики — казалось бы, безличной и антитрадиционалистской — Аронзон сумел найти отправную точку для возрождения личностного лиризма нового типа и истинной духовной и эстетической традиции (не имеющей ничего общего с ее упрощенными адаптациями, унаследованными от советской культуры). Именно с него начинается новый виток истории русской поэзии. И если эта поэзия не умрет — спустя сто лет поэтике Аронзона будут посвящаться толстые тома, а его имя вытеснит даже в общедоступных энциклопедиях имена многих его преуспевших сверстников.
1999, 2004
Олег Юрьев
Об Аронзоне
(в связи с выходом двухтомника)
Выходом лимбаховского двухтомника завершается тридцатипятилетный процесс "подземной”, “незримой” канонизации" Леонида Аронзона.
Что стало понятно сразу, как об этом стало известно — и я почему-то страшно разволновался. Разумеется, выход двухтомника сам по себе Аронзона никак не "санкционирует" — у издательства Ивана Лимбаха (и ни у кого другого) пока что (и слава Богу) нет никакого "ресурса санкционирования", "права возведения в классики" и т. п. Но это издание как бы обозначает границу, как бы раздергивает завесу и впускает свет, разом освещающий и весь пройденный (после гибели) путь, и весь аронзоновский "райский" ландшафт.
Почему, собственно, меня так интересует история вырастания Аронзона (а он действительно вырастает, как дерево — и будет дальше расти, но теперь уже в свету, у всех на виду)?
Кажется, ни с какой стороны я не нуждаюсь во внешних подтверждениях для своей личной любви и для своей личной картины мира — даже если бы я был единственным или одним из очень немногих, считающих Леонида Аронзона великим поэтом (как оно в свое время и было), меня бы это ничуть не встревожило — в "советской вечной ночи" я вполне научился обходиться своим собственным мнением. Настолько, что меня даже не смущает, если оно вдруг совпадает с мнением многих.
Так почему же?
Я думал, думал, ворочался, не мог уснуть, а потом вдруг понял: да потому что это меня трогает. И заснул счастливый.
Меня трогает это вырастание Аронзона, эта его не только неуничтожимость — а наперекор всему: наперекор самым неблагоприятным историческим и прочим обстоятельствам —, его, я бы сказал, расширяющееся бессмертие, которое, кстати, ни в коем случае не является "торжеством справедливости". Справедливость — понятие чересчур относительное. Кто чего заслуживает — пусть каждый решает для себя сам. Поскольку в мире справедливости вообще мало (по общему мнению), то с чего бы она должна торжествовать в литературе? Нет, я просто чувствовал в последние годы, как невидимого Аронзона становится все больше — его самого, его ландшафта, его света. И вот порог перейден: Аронзон стал видим.
Вырастание Аронзона — это феномен увеличения количества жизни, расширения обитаемого мира. Оно пойдет дальше.
И наблюдать за этим — радость.
Вырастание с АронзономПредисловие ("Вместо предисловия" Петра Казарновского и Ильи Кукуя) — очень достойное по сжатости и равновесности тона. Фактология — как для кого, а для меня безумно интересная. Оказалось, например, что Аронзон вырос там, где я жил с 12 лет — на 2-й Советской. Его дом был № 27, это дальше к пл. Александра Невского, наш — № 21. То есть почтовый адрес у нас был, конечно, по Невскому, № 134, но ближний выход был на 2-ю Советскую. Там все дворы проходные.
А потом они с женой поселились в "доме Достоевского" на углу Владимирского и ул. Марии Ульяновой. До моих 12 лет, до переезда на Староневский, мы жили на Колокольной, в т. н. "красивом доме" № 11, а в школу ходил я № 216 (“энгельгартовскую”), через несколько домов по Марии Ульяновой. На лестнице "дома Достоевского" — на подоконниках — играл в орлянку и трясучку, курил первые сигареты, выпивал из газировочного стакана первые кавказские портвейны и молдавские вермуты.
…То есть сразу же вдруг выяснилось, что все свое детство я провел "поблизости от Аронзона". Это, конечно, никому, кроме меня, не интересно, меня зато почему-то взволновало.
Об Аронзоне и БродскомВ предисловии затронута и базовая мифологическая коллизия ленинградской поэзии: Бродский — Аронзон. И не только в биографическом разрезе (дружба — ссора). Краткое сравнение поэтик весьма проницательно и очень остроумно и уместно демонстрируется (в примечании) кратким сопоставлением двух "холмов" — у Бродского с холмов спускаются (“В тот вечер они спускались по разным склонам холма…”, «Холмы»), у Аронзона на холм поднимаются (“Каждый легок и мал, кто взошел на вершину холма…“, «Утро»).
Кстати, об “основополагающей” этой коллизии сам Леонид Аронзон (по рассказу Дм. Авалиани, сохраненному Германом Лукомниковым в его блоге http://lukomnikov-1.livejournal.com) говорил следующее: “Он <т. е. Бродский, конечно> пишет членом. Если ему отрезать член, он перестанет писать. А если мне — я не перестану”.