Владислав Резвый - Победное отчаянье. Собрание сочинений
– Садитесь, голубчик Вася, – сказала Варина мать с тем скорбным радушием, с каким она неизменно его встречала.
Он сел и, сильно соля мясо, стал есть. Варя сидела рядом и не спускала глаз с эмалированной кастрюли, от которой шел капустный пар. На ее лице как будто не изменилась ни одна жилка, ни одна черта, но Лукошкину оно показалось темным, словно – неведомо откуда – на него легла тень. «Что-то случилось!» – подумал он и сразу догадался – что. Они ждали этого давно.
Обед тянулся тихо и, если б не старший, Ваня, – тяжело… Он, «сознательный не по летам», как отозвался о нем однажды Шадрин, с удовольствием рассказывал про состязания пионеров, вверенных его руководству, хотя он был старше многих из них только на два. на три года. Одно состязание ему особенно нравилось. На землю клали леденец, завернутый в бумагу, и накрывали его глиняным цветочным горшком. Затем пионеру или пионерке завязывали плотно глаза и ставили шагов за десять от горшка с крокетным молотком в руках. Повернувшись один раз вокруг своей оси, он должен был идти к горшку шагов девять, остановиться, замахнуться и разбить молотком горшок. Тот, кому это удавалось, получал леденец, но удавалось редко: пионер с завязанными глазами или избирал неверное направление, или останавливался не вовремя. Остальные неописуемо хохотали, когда он ожесточенно хлопал по земле где-нибудь недалеко от горшка.
Лукошкину хотелось улыбаться. Было так хорошо сидеть и рядом видеть Варю, но она вела себя странно. Она даже улыбалась, но – лучше б она не улыбалась! – улыбка оставалась темной. Это расходились губы, приоткрывались белые зубы, а глаза в этой улыбке не участвовали. Они и отбрасывали темный свет на лицо. «Что-то случилось!» – вторично решил он и знал, знал – что .
Это немного мешало ему есть с удовольствием котлеты с огурцами.
Обед кончился чаем со смородиновым вареньем.
– Мы прогуляемся! – встала вдруг Варя из-за стола как-то порывисто, на нее не похоже.
– Идите, конечно, идите, – сказала мать тем же оттенком голоса, что и – «Садитесь, голубчик Вася».
Минут через пять они шли где-то в кустах, давя полынь и твердые цветки змееголовика. Варя порывисто, как встала из-за стола, остановилась. Здесь скудная, слегка печальная -доброй печалью – природа. Высоко и раскидисто растут только вязы и тополя. Более прихотливые растения никогда не развиваются здесь во всей полноте. Парк состоит исключительно из вязов и тополей, да еще кустиков ивняка у реки… Они были в ивняке. От земли на них веяло сырою прохладой, и нудно пили над ухом комар, не зная, на ком остановиться, подлетавший то к ней, то к нему. Лукошкин выжидательно смотрел прямо в Варины зрачки. У нее сегодня были какие-то бледные глаза.
– Шадрин вчера вызывал меня. Нам уже сегодня нельзя с тобой встречаться, – иначе маму и меня уволят. Нам тогда совсем не на что будет жить.
– Ну? – только вздохнул Лукошкин и стал бледен под загаром.
– Вася. Нам нельзя встречаться, но и не встречаться нельзя. Если мы не будем встречаться, это выйдет, что Шадрин нам запретил.
Имя Шадрина она выговорила с шипением: ей опять вспомнилось, как он ее тогда раздел взглядом.
Лукошкин внутренне заколотился, но стоял спокойно и нарочно медленно, чтобы не показать, что взволнован, протянул вперед руку и сорвал цветок с высокого змееголовика. Варя говорила. Глаза потеряли теперь бледность, губы стали твердыми, но это не мешало им двигаться быстрей обыкновенного и выговаривать слова ненависти к Шадрину. И чем быстрей она говорила, тем трудней было Лукошкину следовать вниманием за словами, начавшими куда-то от него ускользать и проваливаться. Губы ее, бледные более, чем обычно, приоткрывались, складывались, не соединяясь для него с тем, что она говорила. Они сами по себе, слова сами по себе…
Вдруг он ослаб и покрылся неприятной испариной. Холодные мокрые руки, которые он теперь спрятал за спину, затряслись еще более. Варя говорила страшное.
– Рано… и не надо даже думать об этом, Варя, – улыбнулся он, но улыбки не вышло – тщетно губы силились вылепить ее.
– Я и никогда раньше не думала, но теперь. я думала над этим всю ночь. Хотя, если ты можешь что-нибудь придумать, что ж, придумай, – кольнула она его зрачками почти как врага.
Лукошкин бессильно молчал. Он и вообще-то говорил мало, всегда больше она, даже в их знакомстве сделавшая первый шаг. И теперь он не знал, как сказать то, что чувствовал, а чувствовал он, что она не в себе, и (что ужасней всего!) надолго не в себе, и никакими словами ее не привести в себя.
Правда, ему в голову не приходила одна мысль, которая одна только могла заставить Варю еще пораздумать. Что, если бы, делая горящие глаза и каменное лицо, он сказал: «Варя. я подкараулю Шадрина в парке . Никого не будет поблизости, -и я его застрелю. Может быть, меня засадят, но это лучше, чем то, что ты говоришь».
Но ничего подобного не пришло ему в голову. Он только стал сильнее колотиться и тратил огромные усилия, чтобы себя не выдать. Сорвать новый цветок змееголовика он уже не решался, – вдруг рука явно затрясется.
Варино лицо маячило немного ниже его глаз, в странных облаках. Светящиеся точки медленно, как комары, плавали в воздухе – признак легкой дурноты… Варя едва заметно, кончиком белых ровных зубов, надавила на нижнюю губу: этим она перекусила последнюю ниточку, за которую Лукошкин еще цеплялся.
Он ощутил приступ острой ненависти к себе. «О, ты, баба!.. Учись у нее…» И на ее вопрос: «ты можешь достать револьвер? Помнишь, ты говорил?» – он мотнул головой, придавая этому движению решительность и – страшно подумать! – окончательность.
Но в следующую секунду он почти пошатнулся. Светящиеся точки в глазах размножились необычно и плавали, как медлительные мошки, взад и вперед, возвращаясь каждая неизменно на свое место.
Варя сказала:
– За себя, по крайней мере, я всё решила.
Что-то неповоротливое пыталось неуклюже прыгать в его голове. Варины до сумасшествия близкие черты за роем медленных мошек не шевелились. Он понял, что больше ничего не может быть сделано. Она решила, – конец всему.
«Баба ты!.. Боже, помоги мне держать себя!» – думал он с отчаянием, но молитва, не произнесенная вслух, мало ему помогала. С полминуты он страшился заговорить, – может сорваться, выдать голос. «Держи же себя!» – в отчаянной злобе мысленно прикрикнул он на себя, и – чужим голосом (он звучал в его ушах, как посторонний голос, голос третьего):
– Варя… И я решил, раз ты решила. Как ты этого не хочешь понять? Ты думаешь, что я останусь жить без тебя. Но ведь ты убьешь Ваню, маму, Митю. Или ты о них не думала, Варя?..
Эти слова звучали бледно и невыразительно.
– Я тебе сказала, что думала больше тебя. Но. если тебе ничего, что Шадрин нам уже не позволил встречаться, тогда – как хочешь. – и Лукошкину стало холодно от того, что казалось ему презрительной отчужденностью с ее стороны. Это было для него равносильно смерти. Кроме того, ему показалось – показалось ли? – что она из его глаз выудила словечки: «трусишка, баба», которые он по инерции повторял.
– Я достану револьвер! – сказал он, весь напружившись, останавливая на ней ставшие странными глаза: это уже не он смотрел на Варю, а его деды и прадеды, все духовного звания, -смотрели как на зачумленную. Но он был с ней, а не с ними.
В это время затрубил гудок, – пора было идти на завод. Она смотрела на него внимательно, как сыщик на карточку преступника, которого надо запомнить.
– Я сейчас на завод, Варя. Мне пора. – сказал он как-то не к месту и печально-покорно притронулся к ее плечу всё еще прохладной рукой: он хотел еще что-то сказать, но передумал, не решился, и – черный, в несколько минут исхудавший, с нависшими на лоб волосами – исчез, путаясь в полыни и в кустах.
Варя смотрела ему вслед. Она больше не позволит себе плакать, хотя горько пахнет растертой под ногами полынью, и нудно пилит над ухом привязавшийся комар.
4
Вечером, часов в девять, сам не свой и внутренне совершенно несогласный с Варей, Лукошкин проник в свою комнату в заводском общежитии. «Бедная, милая, она передумает», -смотря в окно, думал он шепотом, а самому хотелось стиснуть виски и бежать безудержно сквозь кусты парка, по полыни, под круглой луной, кричать и разбиваться головой о деревья.
Он сел на кровать, стоявшую под окном, от которого веяло свежестью. В синем окне, в самом центре, остановилась круглая равнодушная луна и так, казалось, застыла. Он полузакрыл лицо рукой и скрючился – авось заснет! – на заплатанной походной кровати. И, наверное, потому, что на минуту он забыл о том, что не заснет, как это иногда бывает, сон слетел к нему или, скорее, навалился на него…
Совершенно необъяснимо и в то же время вполне понятно, – так всегда бывает во сне, – воротилось его детство, хотя он остается взрослым. Вот – седобородый, с большой пролысью и с печальными глазами отец в чесунчовой рясе; вот – маленький деревянный дом в Калужской губернии, с садиком, с малинником, с курятником и разгуливающими курами. Вася и отец стоят почему-то на кухне, у желтого скобленого стола и смотрят друг на друга любовно. Им очень хорошо обоим.