Евгений Абросимов - Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне
«Сергей Владимирович Рогов, Что я могу о вас сказать? Как едет мальчик худощавый, Пальтишко на билет продав, Учиться в Питер. Пахнет щами И шпиками по городам. Решетчатые тени сыска В гороховом пальто, одна Над всей империей Российской Столыпинская тишина. А за московскою, за старой По переулкам ни души. До полночи гремят гитары, Гектограф за полночь шуршит. И пробивалася сквозь плесень, И расходилась по кругам Гектографированной прессы Конспиративная пурга». Это исторический кадр.
А вот современная зарисовка: «Домой пошли по 1-й Брестской, / по зарастающей быльем. / В чужих дворах с протяжным треском / сушилось чистое белье. / И солнце падало на кровли / грибным дождем дождем косым, / стекало в лужу у “Торговли / Перепетусенко и сын”».
И на этом широком фоне Коган развертывает идейный конфликт двух друзей, двух поэтов, истоки которого можно увидеть в столкновении идеалиста и прагматика, не раз встречающемся в русском проблемном романе XIX века, начиная с того же «Евгения Онегина», у Лермонтова, Гончарова, Тургенева.
Олег Заречин, сын арестованного адвоката («он адвокат, он наболтал» — какая говорящая черта времени), «философ, умница, эстет», защищает свой уютный мир, свое искусство от грубости и враждебности большого мира, от «них», людей, не понимающих Пастернака и Листа, живущих грубой, простой жизнью («Баб шшупай да подсолнух лускай»). Он мечтает пережить смутные времена, апеллируя к будущему. «Если ты поэт Всерьез. Взаправду. И надолго. Ты должен эту сотню лет Прожить по ящикам и полкам. Росинкой. Яблоком. Цветком. Далеким переплеском Фета, Волос девичьим завитком И чистым маревом рассвета».
Владимир Рогов, «мальчишка, рыцарь и аскет» отрицает этот первоначально не чуждый ему мир и уют (он — сын беспартийного «спеца», который «предпоследних донкихотов особый русский вариант») во имя высоких страстей и идей. Он собирается не пережить, а прожить свое время, полностью отдаваясь его страстям и велениям.
Есть гордость временем своим,
Она мудрей прогнозов утлых,
Она тревогой напоит,
Прикрикнет, если перепутал…
Есть мир, он, право, не чета
Твоей возвышенной пустыне,
В нем так тревога начата,
Что лет на триста не остынет.
Крушенье личности и Трой,
Суровая походка грома!
Суровый мир, простой, огромный,
Распахнутый для всех ветров…
(последние строки – явная реминисценция из любимого Багрицкого: «мир, открытый настежь бешенству ветров»).
Этот разрыв, как и положено в романе, ведет к расставанию с любимой, сестрой друга Мариной Заречиной, принимающей его поступок за обыкновенную трусость: «Ничтожество. Приспособленец. Ты струсил папиной беды!»
Изначально ясная картина «страны Гайдара» в «Первой трети» усложняется. История врывается в личные судьбы, разводит в стороны не врагов, а в общем-то близких людей, несет не только радость освобождения, но боль и страдание: «О молодость моя простая, О чем ты плачешь на тахте?»
Принципиально важен в этом смысле у Когана еще один эпизод, относящийся к детству главного героя. Воспитательница, педолог тетя Надя, прививает малышам в детском саду классовое сознание, объявляет кукольную революцию: «Они — буржуи, мы — рабочие, а революции грядут. Возьмите все, ребята, палки, буржуи платят нам гроши; организованно, без свалки буржуазию сокрушим!»
Ребята входят во вкус («Сначала кукол били чинно и тех не били, кто упал, но пафос бойни беспричинной уже под сердце подступал»), и в детсадовской игре вдруг проявляются более широкие горизонты, картина приобретает жутко-символический смысл:
И показалось, что у куклы
из глаз, как студень, мозг ползет,
и кровью набухают букли,
и мертвечиною несет,
и рушит черепа и блюдца,
и лупит в темя топором
не маленькая революция,
а преуменьшенный погром.
Мальчик бросает палку и получает от тети Нади прозвище «неважного октябренка, лживого эгоиста и буржуазного гуманиста».
Не менее важно продолжение этого эпизода. После рассказа о происшествии матери Володя слышит ее болтовню по телефону с подругой о том, что буржуи и угнетенные — это газетная чушь, что тетя Надя «толстая бабища, безвкуснейшая парвеню». И в нем вдруг просыпается «классовое сознание», а точнее — то же чувство справедливости, рыцарства, которое помешало бить кукол: «“Вы обе врете Вы — буржуи. Мне наплевать Я не спрошу. Вы клеветуньи Не дрожу и Совсем от радости дрожу”. Он врал. Да так, что сердце екнуло. Захлебываясь счастьем врал…»
Может быть, необязательная, но многое позволяющая понять аналогия. В записках Э. Капиева, тоже относящихся к тридцатым годам, есть такой эпизод «В вагоне. Двое крестьян между собой, не стесняясь ругают вовсю советскую власть. Она и такая, она и сякая, и житья нет. Сидящий напротив, интеллигентного вида, с черной бородкой толстяк, начинает им поддакивать и ехидно вставлять от себя — мол, действительно, житья нет. Вдруг крестьяне настораживаются.
– Ишь ты! Стало быть, тебе не нравится наша власть! Ах ты буржуй! А что ж тебе, царя, что ль, поставить? Видали?
– Позвольте, да вы ж сами только что…
– Не твое дело! Мы промеж себя ругаем свою власть. Ваше дело — сторона»[38].
Тип психологического реагирования у Когана сходен. Он ощущает опасность перерождения «маленькой революции» в «преуменьшенный погром», но не принимает высокомерную критику идеи со стороны. При всех издержках это его идея, отказ от которой невозможен, невообразим.
В утверждении этой высокой революционной идеи, идеи светлого будущего, идеи коммунизма есть один важный — вечный — вопрос: о цене, которую человек (поэт, лирический герой) готов заплатить за нее.
Любимый мальчиками сороковых Багрицкий в большом стихотворении «ТВС» (1929), воображаемом разговоре с «железный Феликсом», услышал от него такое исповедание веры:
А век поджидает на мостовой,
Сосредоточен, как часовой.
Иди — и не бойся с ним рядом встать.
Твое одиночество веку под стать.
Оглянешься — а вокруг враги;
Руки протянешь — и нет друзей;
Но если он скажет; «Солги», — солги.
Но если он скажет: «Убей», — убей.
На съезде писателей А. Сурков цитировал эти стихи как «замечательную образную формулу мужественного гуманизма» и развивал ее дальше: «У нас по праву входят в широкий поэтический обиход понятия любовь, радость, гордость, составляющие содержание гуманизма. Но некоторые молодые (да и не молодые иногда) поэты как-то сторонкой обходят четвертую сторону гуманизма, выраженную в суровом и прекрасном понятии ненависть» (продолжительные аплодисменты)»[39].
«Ненависть» как сторона гуманизма — таков идеологический и поэтический «новояз» тридцатых годов[40]. Имеют ли к нему отношение молодые поэты?
Багрицкий-младший, Всеволод (он переживает личную трагедию, арест матери), в 1938 году пишет «Госта», стихотворение-диалог, где идея сметенного лирического героя корректируется проницательным собеседником.
Сегодня мы будем
С Вами одни.
Садитесь, товарищ.
Поговорим.
«Какое время!
Какие дни!
Нас громят!
Или мы громим?»—
Я Вас спрошу.
И ответите Вы:
«Мы побеждаем,
Мы правы.
Но где ни взглянешь —
Враги, враги…
Куда ни пойдешь —
Враги.
Я сам себе говорю:
«Беги!
Скорее беги,
Быстрее беги…»
Скажите, я прав?
И ответите Вы:
«Товарищ, Вы неправы ».
Неправда, что кругом враги — только так, кажется, можно понять смысл этих строчек. И не случайно в конце стихотворения в комнату лирического героя входит мир «круглый, большой, крутой», мир, лишенный испепеляющей ненависти, страха и вражды.
Точно так же было бы несправедливо не видеть в когановской поэме иронической дистанции по отношению к «детским болезням» фанатизма. «В лице молочниц и мамаши Мы били контру на дому. Двенадцатилетние чекисты, Принявши целый мир в родню…» Можно остановиться здесь, объявив когановских мальчишек «интеллигентным» вариантом Павлика Морозова. Но прочитаем дальше:
Из всех неоспоримых истин
Мы знали партию одну.
И фантастическую честность
С собой носили как билет,
Чтоб после, в возрасте известном,
Как корью, ей переболеть.
Но, правдолюбцы и аскеты,
Всё путали в пятнадцать лет.
Нас честность наша до рассвета
В тревожный выводила свет.
Если смотреть без предвзятости, поколение сорокового года (не эстетически, а этически) оказывается ближе к «старому» гуманизму, чем к некоторым своим ближайшим предшественникам и современникам. Идея самопожертвования характерна для него гораздо больше, чем идея насилия, ненависти как составной части гуманизма. «Я не хотел этого. Я не хотел зла никому, когда шел драться, – размышляет герой гаршинского рассказа, впервые убивший человека в бою. — Мысль о том, что мне придется убивать людей, как-то уходила от меня. Я представлял себе только, что я буду подставлять свою грудь под пули. И я пошел и подставил»[41]