Владислав Дорофеев - Вечерник
Обзор книги Владислав Дорофеев - Вечерник
Владислав Дорофеев
ВЕЧЕРНИК
моим родителям
От автора
По установившейся традиции поэтический сборник начинают статьей, направляющей читателя, объясняющей читателю в нескольких словах особенности творчества незнакомого автора, или, что реже, автора уже известного. Впрочем, особенного в ней смысла нет. Но встречная привычка делает свое дело. А по своей склонности, я сам пишу начальную статью. В данном случае, она будет коротка, всего абзац.
Вслед за одним из своих наставников, Эдуардом Бабаевым, я также убежден, что всяческие «—измы», течения и школы – есть лукавство и суета. Потому что всякий отдельно взятый литератор – это отдельная литература. Другое дело, кто литератор, кто нет? Время даст ответ.
Перед вами, русская поэзия Владислава Дорофеева.
Автобиография
Умирать не хочется, а надо. Лучшее противоядие от смерти и забвения – поэзия. Цель моих поэтических опытов чрезвычайна проста – я хочу остаться в истории, в истории русской словесности, в частности. Но не в тщеславии дело, а в жажде настоящего результата. Ведь не все пустоты, которые образуются после смерти человека, заполняются. Я хочу свою будущую пустоту заполнить, забить по макушку листами, исписанными стихами и прозаическими текстами.
Странно, но меня никогда не тянуло участие в поэтических/литературных течениях, организациях и пр., собственно, меня во всю мою жизнь, прошлую и нынешнюю не тянуло в компании, школьные, профессиональные, питейные, кружки, клубы, организации, команды и пр. Меня всегда тянуло одиночество, а не друзья, тем паче соперники. Не потому что я кого-то боялся, кроме Бога, вряд ли. Но я не верю в споры, соперничество и конкуренцию, ибо это все суть земные, сиюминутные проявления человеческих слабостей. Человек рождается не ради спора с себе подобными, но ради осуществления задачи, поставленной ему Богом. А споры и соперничество отвлекают.
Мне всегда совершенно хватало себя, мне интересны исключительно внутренние горизонты души. И проявилось это чувство довольно рано, причем, болезненно, поскольку чужаков не любят и чураются всегда, а в детстве их еще и бьют физически. Есть фотография меня пятилетнего, отец с приятелем, еще какие-то малые дети, я стою в стороне, независим выражением и позой. Такая тяга к независимости и отъединенности проходит через всю мою жизнь. Как я понимаю, эта внутренняя поза и составляет одно из оснований поэтической натуры, натуры поэта.
Наверное, это очень плохо, но, как мне представляется, родился я случайно, у восемнадцатилетней красивой телеграфистки и блестящего молодого лейтенанта военной авиации. Сохранилась фотография, они под ручку у памятника Ленину (через «i»), в Киеве, в начале шестидесятых годов прошлого века, меня не видно, но я уже где-то там присутствую. Замечательная пара, хороши очень. Родители довольно скоро развелись. Потом несколько лет бессмысленных – за лучшей жизнью – метаний по квартирам, стране, республикам, людям и не очень, и я, как тряпичная кукла, рядом болтаюсь, как тростник от быстрого бега. По причине или нет, но мне доставалось в нежном возрасте за любые провинности, которые, я хорошо это помню, никогда не были со зла. Потому несправедливых побоев я не забыл. Не получается. Кажется, я много болел, однажды, проболев почти полгода, умудрился за оставшиеся месяцы перейти в следующий класс. Учился хорошо, старательно, хотя знаний получил мало, по причине скверных школ и учителей, среди которых не запомнил ни одного хорошего, а плохих помню. Одну, с узкими злыми губами, которая меня высмеяла перед всем классом не только за то, что постоянно тянул руку с места, чтобы ответить первым на заданный вопрос, но прежде всего за то, что я быстрее соображал; и другого, уже в последнем классе, он спаивал учеников, пытался и меня, но меня не тянуло. Меня никогда не влекло пьянство, хотя отец в какой-то период времени почти заделался алкоголиком, отчего окончательно поломал военную карьеру, затем семью, подорвал физическое здоровье, что привело его к полной инвалидности, но умудрился сохранить и даже преумножить душевную чистоту к концу жизни. С родителями я расстался довольно рано, лет в шестнадцать. С тех пор, то есть уже более тридцати лет, я живу, точнее, отвечаю за свою жизнь, сам.
Впервые я почувствовал необычность и тягу поэтического вдохновения лет в четырнадцать, когда прочел зараз, физически не отрываясь от книги, «Евгения Онегина», и вслед за очень короткое время почти всего Пушкина. После чего появилась странная мысль, что я не только понял и освоил Пушкина, а и пошел дальше. Мысль запомнилась, хотя, будто мне и не принадлежала. Никаких стишков я пописывать тогда не стал. Взахлеб, причем, не отрываясь, сутками, я начал писать стихи еще лет через восемь, после двадцати. Тогда-то мне открылась полнота ощущения гармонии, поэтического вдохновения, когда будто сползает пелена с глаз, чувств и мыслей, и мир делается единым, взаимопроникающим, и единство это лучшим способом передает поэтический образ, позволяющий обнаружить неожиданную, новую сторону бытия. Нетленную, духовную. Тогда именно я почувствовал потребность во вкушении поэтического откровения, почувствовал вкус к образу и мелодике слова, как главным и основным тяготениям своей жизни.
Несмотря на почти четверть века, прошедшие с тех пор, четко и ясно осознанное предназначение, я литератор и поэт не очень плодовитый. За четверть века литературной деятельности (на фоне продолжающейся журналистики, отброшенной, как обертка от конфеты, карьеры, семьи, пятерых детей, пустых метаний и пошлых болезней, неглубокого пьянства и глубокого странничества), это моя четвертая опубликованная книжка, и третья поэтическая, из коих одна переводная. Правда, еще столько же не опубликованных. Никакой особенной славы я не снискал, тем паче коммерческого успеха. Однако, писал, пишу и буду писать, пока дышу поэтической страстью. Потому что «всякое дыхание, да, хвалит Господа» (Пс. 150, 6). Потому как поэтическая страсть – особенная страсть, которая, изучая мир, одновременно этот мир преобразует, показывая взаимосвязи и явления, которых, хочется надеяться, никто еще не замечал, или не уделял им особенного значения. Поэзия – высшее из искусств, по одной простой причине, образ – это всегда азарт истины и ближние подступы к мировым законам. Основа всех богодухновенных книг, всех религий мира – язык притчи, инверсии, сравнения, аллитерации, метафоры, то есть образный язык. Образный язык – это всегда небесное откровение, знание, недоступное смертным, а все-таки приоткрываемое посредством образа. Ибо сказано – «…тем внешним все бывает в притчах… они своими глазами смотрят, и не видят, своими ушами слышат, и не разумеют…» (Мк. 4, 11–12). Потому образный язык – основа Библии, основа библейской поэзии. То есть в основе поэзии – библейский язык небесного откровения, которое дается только людям крайне, предельно жертвенным, коими всегда были пророки, в православной классификации святые, преподобные отцы.
Крайняя степень жертвенности – распятие. И не столько потому, что распинание человека в первом веке нашей эры, на момент распятия Иисуса Христа, было крайней формой унижения человека. А прежде всего оттого, что Богу позволить убить Себя людям! – это, конечно, высшая форма проявления самопожертвования.
И, конечно, самопожертвование – одно из самых истинных проявлений самоиронии. Потому как, Богу позволить убить Себя людям! – это, конечно, высшая форма проявления самоиронии. То есть крайняя степень самоиронии – распятие. Значит, блаженны нищие духом, ибо таковые в высшей степени самоироничны.
Так вот поэтический тест, содержащий в себе духовную пружину вдохновения, – это особая форма самопожертвования, то есть одно из проявлений высшего порядка самоиронии. И это еще одна из привлекательнейших особенностей поэтической войны (не пустого соперничества, а настоящей ратной брани на жизнь и смерть) с хаосом и бренностью вселенной, человеческого мира.
Параллельный ветер
монахам Валаама
Туман опустился ранний —
Тревожно как никогда,
Холодно мне, и израненного
Тянет меня со двора,
Стелется тонкое марево —
Тенью полощется крест,
Золото лунное валится —
Валится к нам с небес,
Звери безликие тянутся —
Тянутся стаями вслед,
Круг завершен без жалости —
Грех превращается в бред.
Патиной времени – нежной и
Легкой, или покровом сна —
Нас укрывает надежда,
Путаясь в локонах дня,
Сердце страдает вечно,
Криком кричит душа,
Правой крещусь беспечно,
В левой руке свеча,
Плачу над телом Бога,
Слезы гудят в груди,
Голосу новой дороги
Я помолюсь в пути.
Впалая грудь Валаама,
Сытые морды гроз,
Волны ласкают камни,
Трогая когти звёзд,
Белый клобук Валаама,
Ладаном пахнет погост,
Явный завет Ханаана
Мнится мне между берез.
Остров, достигших покоя
Братьев, достигших мечты,
Синфрог в привратницкой рая
Ждёт тебя – вспомнишь и ты.
Утром и мягким, и тихим
Вместе молился с людьми,
Лики святые – как мысли —
Нас увлекали войти,
Посох апостольский с нами,
Сердце открылось любви,
Мощи святые под нами —
Сергий и Герман они,
Небо открылось воле,
Воля открылась небу,
К тайне Христовой воли
Мы вознесёмся в небо.
Вырву молитву из сердца
И подойду к кресту,
Маску ангельской смерти
Вымолю для Руси,
Буду просить за мёртвых —
Кровью забрызган путь —
Встану пред ними твёрдо
Под «Богородицу…» на ветру.
Стебли икон безвозвратно
В тело моё прорастут,
Хрупкие тени заката
В Мёртвое море сойдут.
Птицы и звери уснули,
Ключник-монах на посту,
Перед лампадой синей
Молится он в темноту,
Колокол в древней ночи
Звоном спрямляет время,
Дрогнут пространства Земли,
Он упадёт на колени.
Я подойду к распятью —
Глаз открывать не стану,
Боль нестерпимого счастья
Я испытаю в храме.
Горькие крики чаек —
Как не рождённые дети,
К острову подлетают
И превращаются в ветер.
Слово срезает память,
Благодатным огнём умащая,
Бьётся в могильной раме
Сердце Угодника Николая.
Мы – Иисусово племя —
Нас не бывает много,
Мы – Иисусово пламя —
К Богу пробьём дорогу.
2000
Луна карабкается ввысь. Дождь прекратился. Жена читает вслух для дочери под лампой миф о вечной плоти Агасфера. Вечереет. Мир на исходе дня. Передо мной молитвенная ночь. Всё пахнет жизнью: глаза надменные жены, ликующая дочь, жующая просфору на ветру, волхвы, пришедшие к Христу за раннею звездой, крест на стене и образ Серафима на груди, дорога между озером Святым и башней угловой, фитиль звезды, зажженный от последнего луча, и этот дом, объединяющий всегда и всех репатриантов. Я человек из Нового Завета. И у меня сердечный клапан выкован из благодатного огня, глаза мои не жалуют границ, во мне моря земные вместо слез. Я – голоден. Я всюду и нигде. Я – оттиск мироздания. Но нет и у меня ответа на вопрос, в котором нет ответа на ответ: какая разница – между соленой плотью Лотовой жены и вечной плотью Агасфера? Для них есть лишь одна определенность – стоять всегда или всегда бежать! Какая, в сущности, формальность, владельцам плоти той уже не вознестись, им вечно жить в пространстве голубом, им не дано узнать, что значит, умереть, чтобы воскреснуть! Им остается только плоть. Плоть пахнет всем. Всё называется словами. Слова не пахнут никогда. Ведь запах – это слово. И слово отделяется от слов. И слово слово словом (и никаких меж ними запятых). Слова вне времени, а время вне пространства (как вариант: слова вне запаха, а запах вне пространства). Какая, впрочем, разница – ведь их никто не ждет, к их равенству добавить ничего нельзя (ну разве что сомнения). Ну разве что услышать чьи-нибудь слова: «Такое небо голубое утром, когда глаза твои такие голубые! И я уже иду к тебе. Давай скорей договоримся, я в руки дам тебе ключи, я покажу дорогу, которую пройдешь, и расскажу тебе об удивительном и странном сне, который ждет тебя за дверью, в которую войдешь, когда ключом откроешь дверь. А там: холодным днем – таким холодным, что даже губы посинели, и пятнами пошли ладони, глаза заиндевели – я жду… Нет-нет. Прости. Сейчас не до тебя. Ты знаешь – я всегда с тобой, я никогда тебя не забываю, я думаю всегда, и я всегда тебя желаю. Поэтому ты вправе ожидать, что днем холодным и таким пугающе обычным, там на углу Тверской, как раз между Крещатиком и Елисейскими полями, между Кремлем и Эрмитажем я жду тебя. Но, нет. Прости. Не до тебя. Я жду хромого иудея Агасфера. Он шел ко мне давно, и он уже давно забыл, откуда и когда он вышел, и почему идет столь долго, столь давно. Он помнит лишь одно, что на углу Тверской, между Крещатиком и Елисейскими полями, между Кремлем и Эрмитажем, холодным днем, таким пугающе обычным, под моросящим с самого утра дождем, его жду я, с заиндевевшими глазами и в шляпе, сдвинутой на лоб. Я знаю слово. И я его произнесу. И он его услышит». Не помнит Агасфер – откуда вышел вечный жид, и кто его послал, и он не помнит Слово, которое забыл в тот миг, когда он пошутил над Тем, Кто шаркал вслед кресту, скрипя подошвами по камню и песку, глотая кровь и слезы на ходу, над Тем, Кто шел к Отцу. В тот миг от Агасфера отделилось Слово, Оно покинуло его, и Агасфер стал вечной плотью на земле, и собственное Слово Агасфер забыл, он будто умер над землей, он будто превратился в древнюю оливу, которую давным давно дед деда Агасфера посадил в Иерусалиме, на краю двора; к стволу ее всегда привязывали полотно, которым накрывали двор от солнца в летнюю жару, под зеленью оливы той (теперь уже сухой оливы той) стоял всегда огромный стол. Однажды Агасфер упал с оливы той, когда привязывал веревкой полотно к стволу, и даже не ушибся, попав в объятия отца. Тогда отец нахмурился, потом заулыбался, потом вошел он в дом, потом он сел, и посадил он сына впереди себя, закрыл глаза и тонко-тонко, тихо-тихо, нежно-нежно, едва слышно, запел про то, что пел ему его отец, про то, что пел тому его отец, про то, что пели все отцы, которые зачали Агасфера, которые всегда его оберегали (и видит Бог, не сберегли). «Чем выше в гору». – Пел отец: «Тем дальше от земли, тем сумрачней неотвратимое падение. И берегись сынок, чем дальше от земли, тем ближе к Господину. А там страшись, мой Агасфер, Отца познавши – Сына не признать»! – Кадык отца задергался, набухли вены на висках, отец с закрытыми глазами продолжал: «Я пел тебе, мой Агасфер, запомни все, что я пропел тебе, запомни песню Агасфера, Агасфер». Отец обнял его, поцеловал, поставил впереди себя, и сделав странное движенье правою рукой, провел он в воздухе незримую окружность, с диаметром от головы до ног, закрытого от страха Агасфера, а в круге том изобразил он крест, коснувшись лба, пупа, затем, поочередно, от правого на левое плечо, предплечий двух наружного обличья Агасфера, и прокричал: «Мой Агасфер, – вот твой предел, который ты не в силах будешь одолеть, или твоя надежда. Иди туда, или останешься навеки на земле, скитаясь по ее пределам безутешно, вслед за блуждающей и вечной плотью». При этом взгляд отца, как две звезды, вонзился молниями в небо за окном. Нечеловеческий разбег отцовского ума: «Ведь страха больше нет! Я жертвую собой во имя Агасфера. Вот шанс для первенца, для Агасфера моего. Я умираю. Мой Господин, не оставляй меня и Агасфера»! И вот уж труп отца лежит на глиняном полу в ногах у Агасфера. «Мой Агасфер… Мой Агасфер… Мой Агасфер…(бесчисленное множество понятий встает за бесконечным повтореньем точек)». – Шептали губы мертвого отца. Отцовский тихий шепот навсегда. Затихло все. Лишь только шепот мертвых губ – «Мой Агасфер… Мой Агасфер… Мой Агасфер…». Мрак ночи наползает на Иерусалим. Сады мерцают под единственной луной. Дома ютятся ближе к Богу. Печальный Агасфер приник к губам отца, затих под шепот мертвых губ, и ровно задышал, как будто зашептал в тональности отцовских губ (по направленью к небу): «Как хорошо, что нет отца. И мать еще не знает об отце, и сестры. О чем отец мне говорил? Что показал? Какой-то круг с крестом каким-то. И как потешно шевелятся губы мертвого отца, простые, мертвые, родные, слова одни и те же повторяют. Люблю его. Но плакать не могу еще. Уйду, пока никто нас не увидел. И унесу с собой отца. В песках, вдали от города его похороню. И никому не покажу я мертвого отца. В Иерусалим вернусь лишь после смерти матери и всех сестер. Меня забудут все. Ведь все умрут. Какою нежностью проникнут я ко всем моим родным, которых больше не увижу. Не понимаю, почему я должен уходить, зачем теперь мой дом – пустыня?! На сердце у меня пустыня. Так горько мне. Так одиноко. Легко прощаться с прошлой жизнью». Еще не вечный Агасфер прополз змеей между родными, сестрами, домами, небом и луной, взошел в пустыню. А ночь не прекращалась, как когда-то день в долине Аилонской, когда молитвой Иисуса Навина остановились солнце и луна над битвой в Гаваоне. А может быть не ночь остановилась, а Агасфер, из ночи в ночь переходя, не покидая прежней ночи, он в будущую успевал. И в темноте в объятьях Агасфера отец сливался с темнотою, и будто не было отца, лишь шепот губ напоминал о мертвом теле – «Мой Агасфер… Мой Агасфер… Мой Агасфер…». Но вот забрезжила заря на горизонте, и желто-голубое небо высветило путь. И Агасфер молитвенно подумал: «Вот место, где вырою могилу для отца. Прочь ночь. Прочь суета. Все лица умерших и все цари, пророки все и судьи, первосвященники, рабы и все другие иудеи, уже представшие пред Господом моим! Сюда, ко мне придите. Здесь мой отец лежит. Он умер, он уже не дышит, в нем кровь остановилась, и глаза потухли, но губы шепчут без умолку – „Мой Агасфер… Мой Агасфер… Мой Агасфер…“. Он знал как мне спастись, но не успел сказать, и вот теперь зовет меня куда-то. Возьмите душу мнимого отца и на поклон снесите к Господину моему. Моих молитв не хватит никому – ни мне и ни отцу. Дорога только началась. Мы встретимся еще». Вновь ночь взыграла. Под раннею звездой углом звезды, под бормотанье мертвых губ, кидая шевелящийся песок к востоку, отрыл могилу Агасфер отцу. И положил в могилу хладный труп, обвитый полотном, но не засыпал, а рядом лег под шелест мертвых губ. И помолился. И заснул. И ночь вошла. И спал, забытый всеми, безмятежно спал, забытый миром Агасфер, отправившись в последний сон, в последний путь – туда, где неизбежность. Лишь только шепот возносился к небу, просящий шепот, искренний и безутешный – «Мой Агасфер… Мой Агасфер… Мой Агасфер…». Ничто не прерывало сон – ни время, ни пространство. Песок и тот остановился над могилой, хотя казалось бы, что может быть сомнительней песка, который обречен на вечное и мертвое движение; песчинки, будто мириады иудеев, которые колышутся исправно вместе с ветром, солнцем и луной, колышутся, не постигая, достигая, Бога. Прошло сто лет, прошло и больше. Ничто не прерывало шёпот мертвого отца, ничто и никогда. И постепенно от могилы в небо труба духовная образовалась: такой духовный коридор, в котором ладаном пропахли стены, и Богом пахнет воздух голубой, а впереди огромная открытая долина рая, в которой день проходит и другой, и год за годом мчатся, и цветут сады, и горы опускаются и вновь родятся безмятежно (и нет там ничего вокруг, что человека безобразит); и Агасфер забыл там о былом, а помнил лишь о настоящем. И вспомнил он, что этот сон прервать нельзя. Вот шанс для Агасфера: из милости к Христу – проспать Христа! А если не проспать, так промолчать, когда Сын Божий, шаркая ногами, срубая все людские параллели, пройдет всего лишь в нескольких минутах от полудня, 14 дня нисана, в тридцатую весну от Рождества Христова, – и в этот самый миг пусть ветхий человек смолчит перед Христом. Молчи Израиль перед Богом! Немного для начала, но лишь тогда настанет время Агасфера, но лишь тогда отец в пустыне замолчит, и губы прекратят шептать – «Мой Агасфер… Мой Агасфер… Мой Агасфер…». Тогда перед Христом молитвенно предстанут все цари, пророки все и судьи, первосвященники, рабы и все другие иудеи, которые, стряхнув столетий пыль, в тридцатую весну от Рождества Христова, 14 дня нисана, лишь в нескольких минутах от полудня, стояли вслед за Агасфером, мечтая пошутить над шаркающим вслед кресту Христом. Злые дети. Мечта сбылась. И что?! Зашаркали. Ослы – не иудеи! Зашаркали след в след за Агасфером, дорогой бесконечной на восток, скрипя подошвами по камню и песку, глотая кровь и слезы на ходу, за Тем, Кто шел к Отцу. Вот так, мой Агасфер, мой вечный тайный жид, ты все еще в пути, ты плачешь понемногу, перемежая прозой дивный сон. А город все еще не твой, мой Агасфер, небесный город желто-голубой не твой, – надменный мой, печальный и глухой, капризный, жалкий, глупый и немой, и не познавший благородство, забытый всеми и забывший всех, слепой и мертвый, пересмешник-иудей. Я знаю слово, и я его произнесу, и ты его услышишь: «Вотще ты отложил Голгофу на века – её не избежать ни эллину, ни иудею».