Николай Майоров - МЫ
Обзор книги Николай Майоров - МЫ
Николай Майоров
МЫ
Николай Банников
Памяти отважного друга
Каждый раз пишешь и думаешь о Николае Майорове с глубокой болью. Очень тягостно ощущаешь эту утрату для нашей поэзии, для литературы, и слишком горько отзываются в душе встающие воспоминания.
Листаешь давно знакомые его стихи и вновь убеждаешься: во многом он шел впереди своих литературных сверстников. Дарованию Николая Майорова были доступны в первые же начальные годы его работы такие рубежи, какими его погодки в поэзии овладели уже потом, в более позднюю пору. И, будто слитки серебра, вот уже не одно десятилетие мерцают и живут в моем сознании метафоры, строфы и целые стихотворения этого лишь начинавшего свой путь, почти не печатавшегося тогда поэта.
Стихи Майорова — не просто вешняя завязь, не только блестки и задатки пробуждавшегося таланта. В них отчетливо проступает характер, обрисовывается всеми своими гранями личность, индивидуальность, в них чувствуешь определенную художественную природу. Неукротимый лирический напор, буйный ливень образов и ассоциаций, косматый, порой до хаотичности разбросанный их поток — и тут же изумительно отлитая, свежая, достойная пера первоклассного опытного поэта, емкая, пружинистая формула. Она сверкает, как сталь ножа, и бьет неотразимо. В стихах Майорова всегда горячая, от сердца идущая мысль, нашедшая энергичное движение, и особая палитра — та размашистая, густая и плотная живопись, которую называют в изобразительном искусстве пастозной.
…Он говорил, чуть окая, глуховато, неторопливо. Откидывал со лба русые прямые волосы, мягко и вдумчиво взглядывая на собеседника серыми небольшими глазами. Ничего броского, ничего необыкновенного во внешности. Крепкий, довольно высокий паренек с угловатыми плечами, удивительно скромный, но и с твердым чувством внутреннего достоинства, по-своему очень серьезный, верный на слово товарищ. Был необычайно работоспособен; постоянно размышляя о стихах, своих и чужих, успевал отлично учиться, не один год совмещая учебу на историческом факультете МГУ с занятиями в Литературном институте. Эта его деловитость и собранность была тоже очень органичной, внутренней, в ней не было ни малейшего привкуса суетливости или нахрапа. Никогда не выскакивал вперед, не захватывал инициативы, не старался блеснуть попусту. А между тем напечатанные им в университетской многотиражке стихи завораживали своеобразной, четкой и живописной образностью, оригинальным тембром. В них проглядывала настоящая зрелость.
Осенью 1937 года впервые подошел я к Николаю Майорову и познакомился с ним. Был я на курс старше Николая, никаких обычных для студентов дел у меня к нему не было — я смотрел на него как на поэта. Скоро мы знали друг друга близко, нас связывало многое…
Остановит, бывало, поздним вечером в коридоре студенческого общежития на Стромынке, возьмет под руку: «Послушай, как у меня получилось» и с напором, с упругим взмахом сжатого кулака читает напряженную, круто замешенную, сочащуюся красками строфу.
Ночью, у обледеневшего темного окна, за которым скрежетали, затихая, самые поздние вагоны трамвайного парка, читал он поразившее меня стихотворение о селе Михайловском: там были тлеющие угли камина, там ставилось «слово на ребро», и Пушкин негритянскими губами трепал гусиное перо. Я и сегодня, сию минуту, явственно слышу майоровский голос. Любил Николай читать перед товарищами своего «Гоголя»: видимо, в нем было что-то дорогое автору. В этом дважды появляющемся в стихотворении чудесном блюдце с водой, в табурете, в набухшем клине тьмы говорило пристрастие Майорова к земной вещности образа. Если бы поэт, когда-то вернувшись к стихам о Гоголе, чуть проявил их логическую почву, то мотив трех противоборствующих и сплетающихся стихий — дневного света, темени и вспышек горячего очага — обрел бы замечательную глубину.
Как-то осенью, после каникул, привез он из Иванова в Москву свой «Август» с «бабочкой на раме», с чисто языческим ощущением земной влаги и трав… На моих глазах рождались стихотворения «Волк», «В солдатчине», «Баллада о Чкалове». Когда пришла весть о гибели богатыря-авиатора, стояли трескучие морозы. Мы, студенты на Стромынке, были опечалены. Ощущение страшной, гнетущей стужи сливалось в те дни с ощущением народной беды. Возможно, Николай даже видел Чкалова, как однажды в клубе Московского университета на улице Герцена видел его я. Не раз он принимался за стихи о летчиках: ведь в военной авиации служил его старший брат, а однажды на окраине Иванова разбился самолет, и Николай, по свидетельству Владимира Жукова, был на похоронах, смотрел, как летчики возлагали на могилу погибших товарищей искореженные ударом о землю винты самолета. Помню Майорова, читавшего стихи о детстве, где перемешаны, соединены — с сильным стремлением типизировать — его сельские и городские впечатления, крестьянский обиход был привычен Майорову, ибо самая ранняя пора его жизни прошла в деревне. Осталась в памяти майоровская строфа, примыкавшая к этим стихотворениям, так ни в каких записях и не найденная:
Сваты топали ногами,
Ела теща пироги.
У невесты под глазами
Стыли синие круги.
Будто некое чудо выслушивал я стихотворение «Изба». Шесть первых его строф ошеломляют меня и ныне: такая в них художественная отвага, самостоятельность, такой вьюжный северный ветер.
А вот перед глазами майоровские опыты совсем другого характера, другого тембра. Это «Стихи про стекольщика», «Как воруют небо», «Париж весной 1940 года». Как тревожили московского студента, казалось бы, еще столь далекие в те месяцы от нас события европейской войны, и какие он сработал крепкие — впору зрелому писателю — вещи. В рассказе Майорова о любителе-астрономе, который «занимается небом», роясь «в еще не остывших звездах», проявились и сильное воображение и задатки поэзии эпического склада. Николай уже трудился над поэмой о ваятеле (толчком к работе послужило знакомство со скульптором Цаплиным), раздумывал о стихотворной повести из сельского быта — сохранившийся отрывок «На третьей полке сны запрещены», где вагон сравнивается с поставленной на колеса избой, идет именно от этого замысла.
Майоров упорно учился поэзии. На столе студенческой комнатушки (студенты-историки, жившие с ним вместе, койка к койке, любили его и как-то очень деликатно, я бы сказал, скрытно гордились им) рядом с латинской грамматикой лежали изданные в 30-х годах однотомники стихов Тихонова, Прокофьева, Пастернака, Антокольского. Бывали у него, как у всякого юноши, свои внезапно возбуждавшие дух литературные открытия. Вспоминаю наши прошитые цитатами разговоры о Державине. Помню, например, как горячо внушал он мне, насколько ярка, хороша сатирическая проза Крылова, в ту пору для меня неведомая: брал в руки книгу и читал вслух страницы крыловских повестей…
В университетском литературном кружке, где с нами работали Евг. Долматовский и Д. Данин, Николая кое-кто упрекал: мало, мол, в твоих стихах воздуха, мешает им некая тяжесть громоздкой золоченой рамы. Знатоки вспоминали при этом Павла Васильева.
Прошло огромное время, и теперь ясно видно: «воздух» в стихах Майорова есть — это грозовой, все сгущавшийся воздух предвоенных лет, уловленный и запечатленный рукою юного мастера. А образный строй стихов Майорова, майоровские краски не теряются и не тускнеют, даже когда окидываешь взглядом всю богатейшую советскую поэзию.
В стихах Майорова очень часто встречаешься с травами и деревьями, с ливнями, которые «ходят напролом, не разбирая, где канавы»; там «по крышам ползут лавинами дожди»; почвенная живительная влага у него «с запахами вин». Это голос Верхнего Поволжья, голос ивановской земли, где поэт вырос. А постоянная нота «кочевья», вагонов, вокзальных расставаний — как бы мост, соединявший ивановского юношу со столицей, с университетом. Весной, сдав экзамены, мы, студенты-провинциалы, поспешно разъезжались до осени по своим городам и весям. Только уж, наверное, в октябре, сбившись в стайку вокруг Даниила Данина в боковой каморке университетского клуба, читали сочиненное за лето. «Мне бы твою Сибирь!» — говаривал Николай; мое сибирское стихотворение «Собаки» нравилось ему, он любил его слушать.
Всматриваюсь в его строки: «Мне только б жить и видеть росчерк грубый твоих бровей» — и угадываю, кому они предназначены; вспоминаю, с какой сдержанно-достойной манерой, отдающей стариной и словно бы воспринятой у северных сельских общинников, здоровался он с малознакомыми людьми; вижу его папиросу и неизменно длинное кашне, какие носили в те годы (в стихах говорится: «в кашне измятом, заткнутом за пояс»). Всплывают в памяти хрусткие апрельские сумерки — мы идем близ ломоносовского памятника (тогда вместо фигуры перед университетом стоял высокий бюст), и он читает: «Когда умру, ты отошли письмо моей последней тетке». В те дни эти строки могли быть восприняты за игру воображения. Но они оказались — и очень скоро! — пророческими.