Владимир Валуцкий - Зимняя вишня (сборник)
В этой истории не хватает только алых парусов. А может, и А. Грин когда-то услышал этот стишок?
Если бабушка заряжала меня с малых лет такими вот эмоциональными вещами, то дед, напротив, старался зарядить меня рациональными знаниями. От него я еще до школы знал, что такое Пунические войны и кто такая Ксантиппа — что было особенно актуально, потому что Ксантиппой звали необразованную и сварливую жену Сократа. Прожив вместе 50 лет, дед и бабушка стали часто поругиваться — и главным козырем деда в споре было едко обозвать бабушку: «Кс-с-с-сантип-па!», расставив таким образом мудрость и необразованность по должным местам.
В остальном дед был мягким, добрым, а к старости и сентиментальным человеком. Однажды я застал его плачущим над книжкой Есенина, раскрытой на стихотворении «В хате» («Пахнет рыхлыми дроченами…»).
— Гляди, — говорил он и вытирал слезы, — «…у порога в дежке квас…» Ну все, как у нас! «…над печурками точеными тараканы лезут в паз…»
— Дед, где же у нас тараканы?
— Все, как у нас в избе было, точно!..
В слезах его были и умиление, и гордость — ведь жили-то с великим поэтом чуть ли не в одном селе!
Кстати, после этого я прочитал Есенина и тут же сел писать про него сценарий под названием «Соловушкина песня».
Это был мой первый заход на тему, которая десятилетия спустя вылилась в известный телевизионный сериал, о котором мне не хочется вспоминать.
Мама была единственным человеком, которому мне удавалось прочесть свои детские произведения. Соглашалась слушать она охотно, но через некоторое время ее начинал разбирать смех. Но не обидный, а даже полезным.
— «Шар, — цитировала она, — который летел, но как бы одновременно стоял и висел в воздухе!..». Ха-ха! А может, он уж заодно и раскачивался? и подпрыгивал? плясал буги-вуги?
(Шар в моем научно-фантастическом творении, надо пояснить, был зловредный, американский.)
Я и сам начинал смеяться, а ошибку бурной фантазии исправлял и делал выводы на будущее. Мамина школа в этом смысле приучила меня относиться к работе легко и весело. Позже маму всегда больше других интересовало, что у меня происходит в институте. Видимо, это оживала в ней несостоявшаяся киноактриса…
Что касается отца, то у него было два занятия: работа и домашнее рукоделие. Придя с работы и пообедав, он мгновенно переключался на рукоделие. Он умел и делал все: чинил и перечинивал сломанные вещи, что-то строгал, клеил, вытачивал. У него был даже маленький токарный станочек. Но главное было — радио. Он конструировал и переконструировал приемники, ладил какие-то непонятные электронные приборы, в его рабочем углу всегда дымился паяльник и светился осциллограф. Когда все уже было перечинено и переконструировано, он ломал сделанное и начинал делать заново — с руками, не занятыми делом, он мог только спать. К моим шагам на кинопоприще он относился равнодушно, зато его очень радовало, когда и я вдруг что-нибудь сам склеивал и вытачивал.
Уже незадолго до смерти, почти слепой, отец как-то впервые прочел мою книжку — новеллизацию моего же сериала. Долго молчал, а потом сказал удивленно:
— Да ты, оказывается, писатель.
— А ты что думал?
— А я думал… так…
(К слову вспомнилось: одним из наставлений В.К.Туркина, моего первого педагога во ВГИКе, было: выработайте в себе боксерскую привычку не чувствовать боли от ударов, думайте не о том, что говорят и думают о вас, а, в первую очередь, о себе.)
Теперь, наконец возвращаясь к началу, скажу, что мои родные были правы в своих опасениях: в институт я не поступил.
Не поступил по-глупому: разнесся слух, что сценарии на творческий конкурс не принимают — этому, мол, будут учить. А сейчас нужно подавать все: стихи, рассказы, эссе, пьесы, романы — чтобы за этим можно было разглядеть еще не стиснутый сценарными оковами талант. Я поверил, собрал все, что писал помимо сценариев, и, естественно, рецензию получил очень кислую. Под этим кислым знаком и прошли экзамены. Яне добрал один балл до низшего проходного. Зато на следующий раз, промаявшись год на разных странных работах (на настоящую меня по молодости лет не брали), я тоже недобрал один балл, но уже — до высшего проходного. А знал бы я тогда в своей дикой радости, что придет время и я сам буду преподавать во ВГИКе, вести сценарный курс (у нас это называется быть «мастером курса») — и выпускать в киножизнь ребят, имена которых вы часто видите сегодня в титрах фильмов и сериалов, в том числе и хороших!
Так что, дорогие родители, родственники, близкие и друзья абитуриентов, кандидатов в сценаристы — вы, конечно, правы, что профессия наша рискованная и нестабильная. (И не такая уж доходная, как ходят слухи.) Было одно время, когда мои сценарии не ставились три года, мне только по ночам снились худсоветы и киносъемки, и просыпался я с тоской в сердце. Про деньги в кармане (а я был уже семейным человеком) не говорю.
Но искусство — всегда риск, так рискуют и летчики, и подводники, и верхолазы. И если человек не может без неба, без глубины, без высоты, если человек не может не писать, если он не может жить без бумаги и экрана — про риск лучше не думать. А еще лучше — навсегда о нем забыть и постоянно работать, не оглядываясь на неудачи. И тогда все, не сейчас, так завтра, сбудется.
Первая встреча, последняя встреча…
По середине пустынного Невского проспекта неторопливо ехал всадник в офицерской шинели, на белом коне, прямой и неподвижный, держа в руке, свободной от поводьев, огромный букет красных роз.
Утро туманное, утро седое занималось над Петербургом, рождественское утро в канун тысяча девятьсот четырнадцатого года.
Утомленный праздником город молчал, и его размытые сумерками шпили, тяжелые колонны и карнизы, плоскости брандмауэров, линейные протяженности казарм и гостиных дворов, бесконечности проспектов — как бы удивленно прислушивались к этой необычной тишине.
Белое и красное пятна проплыли в промозглом тумане и растворились в нем, и был ли всадник, не был — бог знает.
И только конское ржание вдруг напомнило о нем, и разнеслось над городом, помноженное эхом.
И в каком-то доме, в какой-то занавешенной комнате, подброшенный этим звуком, взвился над подушкой всклокоченный человек, устремясь дикими со сна глазами на окно, откуда звук ворвался в его жилище.
Судорожно сунув под подушку руку, человек достал оттуда пухлую тетрадь в черном коленкоровом переплете, после чего движения его стали спокойнее.
Откинув одеяло, он миновал пространство, отделявшее кровать от окна, проверил, проведя рукой, что-то невидимое на раме; затем отодвинул штору, скосил взгляд на улицу.
Лиговка была пуста, вдалеке пересекали мостовую двое мастеровых, нетвердо державшиеся на ногах, приплясывала перед ними баба, фальшивила гармошка.
Человек отпустил штору и в изнеможении прикрыл глаза.
И где-то в другом месте, в другой квартире, обнаженная женская рука, вероятно, в то же самое время, потому что еще не рассвело, — повернула головку выключателя.
Абажур вспыхнул в зеркале с резной рамою. Прошелестели шелка, и дама в пене кружев и водопаде складок возникла следом.
Сон еще ютился на ее красивом, чуть удлиненном молодом лице, но привычными движениями пальцев по лбу, щекам и векам она согнала его; поправила перед зеркалом вьющиеся пепельные волосы, шагнула по коридору, повернула новый выключатель — и широким жестом распахнула двустворчатую дверь, произнеся звучно, с едва заметным акцентом:
— Доброе утро, господа!
Но большая комната, открывшаяся за дверью, отозвалась безмолвием.
Тускло светила шарами и гирляндами елка; следы недавнего веселья — пустые бокалы, бумажные цветы, конфетные обертки — пестрели повсеместно среди множества кресел, соф, среди ширмочек, вееров на стенах и венков, сквозь серебряную листву которых проглядывали ленты с обрывками надписей: «г-же Лавинской», «чудесной», «несравненной»… Рояль был раскрыт, и ноты лежали на нем.
Удивленно пожав плечами, Лавинская пересекла комнату и заглянула в смежную, откуда падал свет. И вздрогнула: у оконной шторы на укрытом ее концом столе, болтая короткими ручками и ножками, сидел и улыбался чернолицый, в колпачке, карлик.