Борис Акунин - Чайка
Дорн. И снова стали смотреть снаружи на освещенное окно. А когда Константин Гаврилович вышел в соседнюю комнату, вы тоже вошли туда – с террасы. Должно быть, еще сами не знали, что намерены сделать.
Нина (опустив голову.) Нет, знала… Я готова была на то, чтобы… Чтобы (едва слышно) отдаться Косте… Лишь бы отвлечь его от мысли об убийстве, лишь бы спасти Бориса… Мы стояли у стеклянной двери. Он взял меня за плечи, стал целовать в шею, и вдруг я почувствовала, что не вынесу, что это выше моих сил… Вижу – на секретере револьвер. Лежит и поблескивает в свете лампы. Это было как символ, как знак свыше… Я прошептала: «Погасите лампу!» а когда он отвернулся, схватила револьвер, взвела курок… Я умею стрелять. Меня офицеры научили – в прошлом году, когда я гастролировала в Пятигорске… Ах, это неважно. (Оглядывается на чучело чайки, бормочет.) Я чайка… Я чайка… (Медленно выходит на террасу и стоит там. Шум дождя слышен сильнее.)
Аркадина (Тригорину). Не смотри ты на нее так. Вся эта сцена была разыграна, чтобы тебя разжалобить – уж можешь мне поверить, я эти фокусы отлично понимаю. Жалеть ее нечего. Разыграет перед присяжными этакую вот чайку, и оправдают. Даже на уловку с эфиром сквозь пальцы посмотрят. А что ж – молода, смазлива, влюблена. Такую рекламу себе сделает на этой истории! Позавидовать можно. И ангажемент хороший получит. Публика будет на спектакли валом валить.
Раскат грома, вспышка, свет гаснет. (К концу этой картины, как и всех последующих кроме самой последней, все актеры должны оказаться на тех же местах, где были в начале картины.)
ДУБЛЬ 2
Часы бьют девять раз. Свет зажигается вновь.
Дорн (сверяет по своим). Отстают. Сейчас семь минут десятого… Итак, дамы и господа, все участники драмы на месте. Один – или одна из нас убийца. Давайте разбираться.
Шамраев. А как разбираться-то? Если кто убил, то сам ведь не признается.
Дорн. Для того, любезнейший Илья Афанасьевич, человеку и дана лобная часть коры головного мозга, где, согласно новейшим научным гипотезам, сосредоточена вся мыслительная деятельность. Кроме того, мы располагаем двумя древними как мир сыскными рекомендациями: Cui prodest и Cherchez la femme. Рекомендации препошлые, но от того не менее верные – почти все убийства именно из-за этих двух причин и совершаются.
Медведенко. Про «шерше ла фам» я помню, что это значит. А первое вот запамятовал. Это по-латыни?
Шамраев (резко). Не знаешь, так молчи, не срамись. Cui prodest – значит «ищи, кому выгода». А еще учитель! Зачем ты вообще ночевать остался? Шел бы домой.
Медведенко. Так ведь вы, папаша, лошадь не дали. Сказали, только со станции приехали, не гонять же опять.
Шамраев. И что с того, что не дал. Шесть верст – не околица, не рассыпался бы. Послушал бы меня, ушел бы – не угодил бы в этакую историю.
Медведенко. Гроза началась, ливень… Так и простудиться недолго. Здоровье у меня некрепкое. Прошлую зиму вон два месяца кашлял. А умирать мне никак невозможно. Ну, Маше с ребенком вы, конечно, пропасть не дадите, но у меня ведь еще мать, две сестренки, братишка. Кроме меня кому они нужны?
Маша (оборачивается, зло затягиваясь папиросой). Знаем. Тысячу раз слышали, почему тебе нельзя умирать. Да ты ведь, кажется, и не умер. Умер Константин Гаврилович. (Заходится кашлем, никак не может остановиться, кашель переходит в сдавленное рыдание. Мать хлопает ее по спине, потом обнимает, обе плачут.)
Медведенко (жалобно Тригорину). Ну вот, опять не так сказал. Теперь долго поминать будут.
Тригорин. Страдательный залог – самая угнетенная из глагольных форм и сама в том виновата. Вам бы полегче быть, повеселее. А то вы все жалуетесь – и два года назад, и теперь. Женщины этого не любят.
Медведенко. Хорошо вам говорить. Вы богатый человек, знаменитый писатель, а у меня мать, две сестренки…
Маша. Заткнись! Мама, пусть он уйдет! Я видеть его не могу! Особенно теперь, когда, когда… (Не может продолжать и тычет пальцем в закрытую дверь, за которой лежит тело Треплева).
Дорн (задумчиво). Ну, насчет Cui prodest – сомнительно. У Треплева за душой ни гроша не было. Стало быть, остается «шерше».
Аркадина. Костя был влюблен в Заречную, это всем известно.
Дорн. Не вижу здесь мотива для убийства. Разве что кто-то другой, тоже влюбленный в Заречную, застрелил соперника из ревности? Например, вы, Петр Николаевич. Вы ведь, кажется, к Нине Михайловне были неравнодушны?
Сорин. Нашли время шутить.
Дорн. М-да, нет логики. Убивают счастливых соперников, а Константин Гаврилович, кажется, успехами на сем поприще похвастаться не мог. Значит, дело не в Заречной. Но ведь тут, по-моему, имелась и иная любовная линия? (Поворачивается к Маше.) Прошу прощения, Марья Ильинична, но сейчас не до деликатностей, да вы, по-моему, не очень-то и скрывали свою сердечную привязанность к Константину Гавриловичу.
Маша (вздрогнув, после паузы). Да, любила. Все знают, и он знает (презрительный кивок в сторону Медведенки.) И всегда буду любить.
Полина Андреевна. Что ты говоришь! Зачем? Любить люби, но зачем говорить!
Шамраев. Сама виновата, что вышла за это ничтожество. Мы с матерью тебе говорили. Нужно было уехать в Тверь, я же подыскал тебе отличное место гувернатки – в хорошем доме, двадцать пять рублей на всем готовом!
Медведенко (Тригорину жалобно). Это про меня – «ничтожество». В моем присутствии. И всегда так.
Аркадина (недовольна тем, что разговор сосредоточен не на ней). Мой бедный, бедный мальчик. Я была тебе скверной матерью, я была слишком увлечена искусством и собой – да-да, собой. Это вечное проклятье актрисы – жить перед зеркалом, жадно вглядываться в него и видеть только собственное, всегда только собственное лицо. Мой милый, бесталанный, нелюбимый мальчик… Ты – единственный, кому я была по-настоящему нужна. Теперь лежишь там ничком, окровавленный, раскинув руки. Ты звал меня, долго звал, а я все не шла, и вот твой зов утих…
Почтительная пауза.
Дорн. Скажите-ка, как вас, Семен Семенович, вы ведь, кажется, примерный отец? Помнится, вы собирались идти домой пешком, невзирая на шесть верст и непогоду? Я слышал, как вы об этом говорили какой-нибудь час назад. Отчего же все-таки остались? (Подходит к Медведенке и смотрит на него в упор.)
Медведенко (делая шаг назад). Гроза… Погромыхивать стало. Мне простужаться нельзя… Здоровье слабое.
Дорн (задумчиво). Шерше ля фам, шерше ля фам… Да не случилось ли чего, из-за чего вы уходить передумали?
Медведенко. Ничего. Только вот тучи и гром.
Полина Андреевна (хватается за сердце). Господи, неужто… Это ты, ты был! Я-то, помню, подумала – с чего бы сквозняку взяться. А это не сквозняк, это ты в щелку!
Дорн (быстро). Какая щелка? Какой сквозняк?
Полина Андреевна. Подслушивал!
(Медведенко машет руками, пятится.)
Дорн. Подслушивал? Что подслушивал? С кем был разговор? О чем?
Маша. Мама, не вздумай!
Полина Андреевна (страстно). Нет, я расскажу! Я просила Константина Гавриловича… быть с Машей поласковее. Знаю, матери о таком просить стыдно, но ведь сердце разрывается! А он (показывает на Медведенко), он подслушал!
Шамраев (грозно). Поласковее? Ты… ты сводничала?!
Полина Андреевна. Ты ничего не видишь вокруг себя! Тебя интересуют только овсы, сенокос и хомуты! Твоя дочь страдает, гибнет, а ты…
Дорн. Тихо! (Полина Андреевна послушно умолкает на полуслове. Дорн подходит к Медведенке и крепко берет его за плечи, тот мотает головой.) Итак, Семен Семенович, вы подслушали, как ваша теща уговаривает Треплева быть поласковее с вашей женой и после этого передумали возвращаться домой. Кажется, у вас нашлось другое дело, поинтереснее. (Смотрит на Медведенку с любопытством.) Вот уж воистину «и возмутятся смиренные». Всякому терпению есть мера, а?
Медведенко (рывком высвобождается, расправляет плечи, говорит громко). Да, Евгений Сергеевич, да! Возмутятся смиренные, потому что и у чаши смирения есть своя кромка. Когда переполнится, одной малой капельки бывает довольно. Живешь-живешь, терпишь-терпишь. Все видишь, все понимаешь, а надежда нашептывает: подожди еще, потерпи еще, воздал же Господь Иову многострадальному. Где вам, баловню судьбы, женскому любимцу, понять, каково это – быть самым что ни на есть распоследним человеком на свете! Говорят, у каждой твари своя цена есть. Я всегда знал, что моя цена небольшая – примерно в двугривенный, а сегодня мне и вовсе глаза открыли. Не двугривенный, не алтын даже, и не полушка, а нуль, круглый нуль – вот цена Семена Медведенки. Если б ставили хоть в полушку, так дали бы лошадь – только уезжай, не путайся под ногами, не мешай разврату. А тут даже этой малости не удостоили – уйдешь, козявка, и собственными ногами. Этот барчук, этот бездельник (тычет пальцем в правую дверь) растоптал мне жизнь! Казалось бы, стал модным писателем, деньги тебе из журналов шлют, так уезжай в столицы, блистай. Нет, сидит, как ворон, над добычей. Губит, топчет, сводит с ума. А Машенька и сошла с ума. Смотреть на это сил нет! И пьет, много пьет. Ребеночка забросила. Я ведь не убивать хотел, хотел попросить только по-человечески – чтоб уехал, пожалел нас. Для того и пришел – наедине поговорить. А он на меня как на грязь какую посмотрел, пробормотал что-то по-французски, зная, что я не пойму, и отвернулся. Тут на меня будто затмение нашло. Схватил со шкафчика револьвер… Как дым рассеялся, думаю: нельзя мне на каторгу. Никак нельзя. Господи, молюсь, спаси, избави! Вдруг на глаза ваш саквояж попался. Думаю, там бинты, йод. Что если Константин Гаврилович жив еще? Открываю, вижу склянка и написано «Эфир». И вспомнил про кислород, про нагревание – читал в учительской газете. Еще слово вспомнил французское – «алиби». Вот тебе и алиби. Господи, что теперь с ребеночком-то будет… (Закрывает руками лицо, глухо, неумело рыдает).