Михаил Левитин - Еврейский бог в Париже
Обзор книги Михаил Левитин - Еврейский бог в Париже
Михаил Левитин
Еврейский бог в Париже
Повести и пьеса
Еврейский бог в Париже
То, что я осознаю себя как реальность, мешает мне жить. Быть игрой чужого воображения куда легче. Но я реальность. И надо собой как-то распорядиться.
Обо всем этом думал я, перенося чемоданы с платформы в вагон, и еще о том, что мне ничего не надо от жизни, она и так слишком щедра ко мне. А дальше все пойдет вспять, и пусть.
Вот мальчик. Он заглядывает в глаза. Ищет ответ. Мой сын.
Он не догадывается, что никакого ответа нет, я предоставлен самому себе, и что выйдет, то выйдет.
Но он ищет, ему семь лет, время поиска, он и ищет, пока я лихорадочно соображаю, что ему сказать.
— Мы завтра приедем в Париж, папа? — спрашивает он.
И я отвечаю:
— Не завтра. Через четыре дня.
Четыре дня вместе, так вместе и так плотно, как не удавалось весь последний год: она, наши дети, я.
О чем мы будем говорить, пока едем? Неужели не о самом главном? Неужели не захотим почитать Пушкина вслух? Я взял томик с собой.
Похоже, я ошибся, похоже, мы будем молчать, молчать все четыре дня, сидя напротив, стараясь не встречаться взглядами, но зато мы едем в Париж, это я здорово придумал, если расставаться навсегда или начать сначала, то в Париже. В любой другой поездке она бы мне отказала. Вероятно, даже она не могла себе представить до конца, что такое Париж.
Может быть, сгусток солнца, может быть, цветки камелий, жар которых чувствуешь на ладони, даже когда они увяли, цветки камелий, похожие на огромных мохнатых шмелей. Они дразнили возможностью возрождения.
Париж — моя надежда. Я придумал Париж и довезу их туда, чего бы мне ни стоило, сквозь ее молчание и ненависть, ненависть.
Нам предстоит две пересадки, три таможенных досмотра, на самолет не хватило денег, да и соблазн пересечь пол-Европы за четыре дня велик. Вот мы едем.
Дочь — лицом к окну, сын — лицом ко мне, она — в угол купе, в стенку.
И дети, не желающие привыкать к тишине между нами, пытаются ее нарушить.
— Ну, начинай, — говорит дочь. — Ты обещал, что будет интересно. Рассказывай.
— Что?
— Все, что в голову взбредет. Ты умеешь рассказывать, что в голову взбредет.
А в моей голове одна, как птичка, встревоженная мысль: что сделать, чтобы она, уставившаяся в стенку, улыбнулась, и тогда, возможно, сердце дрогнет во мне и все изменится.
Поезд еще не отошел, но уже шевельнулись в прощальном волнении те, кто уезжали, и те, кто с ними прощались.
А потом мне показалось, что через пути сквозь окно другого состава на параллельной платформе я увидел лицо той, чье присутствие внутренне меня не покидало, но сама она никак, совсем никак не могла прийти провожать меня, права не имела.
Но пренебречь этим правом и тайком выслеживать никто ей, бедной, не мог помешать.
И если бы в тот момент я и в самом деле не жалел ее, выскочил бы из вагона и погнал кулаком в спину подальше от Парижа, в обратную сторону от нашей жизни.
Но соседний состав отошел раньше нашего, открыв солнце, и обнаружилась на пустой платформе скамейка, а на скамейке скомканный и брошенный человек с широким монгольским лицом, узкими презрительными глазами, вперившимися прямо в меня.
И в щелочки его жутких монгольских глаз въехал наш состав со всеми, кто был в нем.
Она выслеживала, чтобы плюнуть мне в лицо, как она часто говорила. Но застать меня врасплох с собственной семьей не могла, как бы ни захотела. Здесь все по закону. Жена, дети, я — отец и муж. Здесь все, как последние двадцать лет. Право видеть друг друга, жить вместе в гостинице, не скрываться от посторонних глаз, быть друг с другом, когда заблагорассудится, здесь она, дурочка, бессильна, носясь с платформы на платформу, или мне померещилось, и всегдашнее желание обострить ситуацию до предела принесло ее образ, или это солнце, солнце?
И вот мы едем, и вот дорога никуда не может деть неловкость между нами, а чем еще, как неловкостью, обозвать ее обманутую веру в меня? Ее не обманет моя суетливость и наигранное возбуждение, она-то знает, кого я искал в окне.
Мне кажется, это не я, кто-то беломраморный, с правильными соотношениями души и тела везет их сейчас в Париж, он, а не я, весь неправильный, теплый и лысый, он, совершенный, везет их в Париж, а меня нанял забавлять дорогой, слишком они прекрасны, чтобы трястись в тоске и недоумении весь этот четырехдневный путь: что, мол, он еще задумал, изменщик, как в этот раз решил обмануть судьбу?
А я ничего не решил, просто рассчитывал на Париж.
Совсем недавно побывал там и понял, что никого, кроме них, не хотел бы туда привозить, значит, я люблю только их. Само это желание подтверждало мою любовь, а осуществление просто не могло оставить никаких сомнений.
Но она молчит, а дети ползают по ее молчанию, как муравьи по стволу дерева. Хотел ли я поцеловать ее, как целовал, оглянувшись, деревья, когда этого не видел никто? Нет, и не мог хотеть, потому что не получал от нее права, а деревья не требовали от меня никаких прав, и я просовывал губы в складки коры, целуясь всегда как прощаясь.
Мир без деревьев непереносим. Небо терпимо только сквозь их ветви, так оно ближе, земля знаменита тем, что плодоносит ими, и люди тем, что, может быть, когда-нибудь ими станут или истлеют незаметно между их корней.
Так весело ехали мы в Париж, и такие песни пела моя провинившаяся душа.
Что вышивала в дороге моя двенадцатилетняя дочь, какие узоры догадок, какие планы? Не знаю. У нее плутоватый взгляд маленькой женщины, мстящей впрок, всем мужчинам сразу, за еще не совершенное.
Она прижимается к матери и что-то шепчет. Та рассеянно кивает головой.
Малыш же продолжает тереться где-то рядом со мной, придавая дороге тот самый привычный облик путешествия, когда детям тесно и проводник, входя в купе, расплескивает чай от неожиданного толчка и уходит не извиняясь, когда мимо твоих дверей начинают идти цепочкой в туалет и вагон-ресторан люди, до которых нет никакого дела.
Посвящу-ка все, что пишу, одному свободолюбивому пони, кто меня осудит? А он не прочтет.
Заиграло солнце, тени лыжников на снегу, тесно от теней, пройти невозможно. А сами лыжники? Куда они делись? Проскакала лошадь, неожиданная зимой, копыта, как стоптанные шлепанцы, а за ней, не поспевая, в конце аллеи пони, брыкается, ржет, отплевывается, мотая головой, неукрощенный, маленькая наездница злобно усмиряет его ударами пяток по крупу, а когда они наконец поравнялись со мной, слышу, как она говорит, то ли мне, то ли ему: «Да заткнись ты!»
Посвящаю пони, которому сказали: «Заткнись».
В Польше нас зачем-то пересадили в неудобные вагоны, наверное, чтобы мы не очень о себе воображали, и вышедшие в Варшаве русские, прощаясь, сказали, чтобы деньги и прочее, что у нас есть, мы не выпускали из рук, потому что поляки воруют.
Сколько живу на свете, все жду, когда же меня наконец обворуют поляки!
Но она, кажется, поверила и прижала к себе детей.
И, как обычно, ее красота оказалась пропуском в рай. Поляки ощупали всю ее глазами, но наши чемоданы им все равно понадобились, и они долго в них рылись, поглядывая то на нее, то на меня.
Кто бы объяснил им, что нашла во мне эта великолепная пани?
— У тебя шерстка даже в носу, — говорил сын, поглаживая меня.
— Это внутри меня лысого живет волосатый-волосатый человек, — отшучивался я.
Ничто не предвещало Парижа, нас обыскивали как обыкновенных транзитных пассажиров, переехавших из одной криминальной страны в другую, без всякой снисходительности, как дворняжек, в нас искали вшей, в таких, как мы, за жизнь не могли не расплодиться вши, ее красота только подтверждала правило — не верить всему, что прибывает с той стороны, обобрать нас как липку, как их самих обобрали за несколько столетий.
Я таможенникам очень не нравился, и они рылись в наших чемоданах особенно долго, пока я не вручил одному из них сто рублей, а на просьбу дать еще свернул пальцы в фигу.
Она следила за моими манипуляциями недоверчиво, не верила, что из этого может выйти путное, ей не приходилось бывать здесь раньше, стоять в Майданеке посреди ангара, с потолка которого через распылители еще каких-нибудь сорок лет назад сыпался на моих соплеменников «циклон Б», и стоки по углам ангара готовы были принять их кровь и нечистоты, а я стоял и видел, что сквозь щель в ангар пробивается редкое солнце, к которому, наверное, рвалась их душа, умирая.
Так что я побывал в Майданеке одним люблинским летом, и он вспоминается мне как музыка. Только я не могу эту музыку записать, потому что не знаю нот и нет у меня сердца, которым это все записывается.
Она не могла это знать, потому что не была в Майданеке и потому что Майданек не Париж, в который я их вез, здесь бы мы ничего не решили, здесь все было решено за нас. И я попрощался с Польшей навсегда, как только выбрался оттуда.