Иван Давидков - Прощай, Акрополь!
Он вспомнил, что и тогда муравьиная тропка проходила на этом же самом месте. Случайно сев у них на пути, он тогда почувствовал, что муравьи ползают у него под воротничком — чтобы стряхнуть их с шеи, ему пришлось снять галстук.
«Неужели так медленно течет здесь время? — подумал он, глядя на Акрополь. — Неужели эти полвека, потрясшие столькими событиями мир, унесшие и мою жизнь, не смогли хоть чуть–чуть отклониться от их привычного пути?»
Он посмотрел на ступени, по которым поднимались приехавшие поклониться этим святыням. Огромные каменные плиты были истерты ногами сотен тысяч людей.
Он вспомнил тот далекий день, когда впервые поднялся по этим ступеням. Тогда тоже садилось солнце, и мраморные статуи, подпирающие фронтон, светились. На ступенях сидели старые англичанки в черных одеяниях с широкими белыми нагрудниками — они, наверно, принадлежали к какой–то религиозной секте. Сложив руки в молитвенном экстазе, старые англичанки возносили глаза к небу над Акрополем и пели свою молитву:
— Господи, будь милосерд и верни нам радость…
Он слушал их и улыбался. Было что–то невыразимо печальное в их воздетых к небу руках, над которыми молчало пустое закатное небо. Но он улыбался не англичанкам — этим белогрудым неуклюжим пингвинам, — а девушке, стоявшей против него на самой высокой из скал. Дуновение ветра ощущалось в покачивании кипарисов и прозрачного платья — такого тонкого, что под ним угадывались все изгибы божественно–прекрасной плоти.
«Господи, будь милосерд и верни нам радость!» — повторял он слова англичанок, спускаясь между кипарисами и оборачиваясь, чтобы прикоснуться, хотя бы взглядом, к видению на фоне бледнеющего вечернего неба.
Старые женщины не слышали его. Шевелились белые нагрудники, потрескавшиеся, как картон, на сгибах, и монотонно звучали молитвы…
Сейчас паломниц не было. Но закат был так же величествен, как тогда, и мрамор отражал его сияние. Колонны тянулись в небо — легкие, словно воздушные.
Не было и девушки — видения его юности, которое он, смертельно больной, один бог знает почему надеялся снова увидеть среди руин.
Чего он искал всю жизнь? Славы? Почестей? Он не стал счастливее, добившись их. А может, он шел к этой красоте, мелькнувшей среди развалин древнего святилища и исчезнувшей навсегда?
И нужно ли было в конце жизни, чтобы трое мужчин, чьи тени теряются за кипарисами, привезли тебя, завернутого в шотландский плед, сюда, где ты будешь искать ее, хотя и сам не веришь, что найдешь?
Поскрипывали спицы. Катились из–под колес инвалидной коляски шишечки кипарисов. Внизу сквозь потемневшие деревья была видна гавань Пирея, пожалуй, не сама гавань, а вереница огней, из конца в конец перерезавшая залив, — по ней полз кораблик, маленький, серовато–желтый, словно вырезанный из листка бумаги, пожелтевшего на солнце.
Вечером Мартина и его попутчиков повели в одну из таверн у подножья Акрополя.
Это было двухэтажное здание с просторными залами, переполненными людьми, с люстрами, раскачиваемыми вечерним ветром, отчего их стеклянные подвески пронизывали табачный дым своим звоном и блеском, подобно бенгальскому огню.
Их усадили на втором этаже. Туда надо было взбираться по крутой лестнице с высокими деревянными перилами, похожей на корабельный трап. Они сели у окна. С гавани дул ветер, и Златина закуталась в свою длинную шаль. Мартин сидел позади нее. Шаль обнимала ее покатые, узкие, как у гимназистки, плечи, скрывала тонкую шею с посверкивающей на ней золотой цепочкой, и только пышная прическа, украшенная кораллово–красным гребнем, возвышалась над пушистой шалью, вызывавшей у Мартина ощущение мягкости, спокойствия и нежности. Охваченный этим чувством, он разглядывал посетителей или устремлял взгляд в окно, откуда был виден город. Вернее, не виден, а ощутим, потому что за стенами таверны не было ни улиц, ни домов, а лишь медленное движение уличных фонарей, цветущих олеандров, автомобилей и пароходов, уплывающих и приплывающих — бесшумных, нереальных, превратившихся в аромат гавани и отцветающих деревьев…
Но вот среди разноголосого говора в таверне послышалась мелодия, наигрываемая на мандолине. Звуки подпрыгивали, словно касаясь раскаленной земли или горячего песка, потом успокаивались, затихали, и сквозь них с террасы доносился шелест кипарисов… К мандолине присоединилась гитара, вплетавшая в мелодию свои глубокие, медленные вздохи. И среди этих звуков, словно раздвигая их рукой, зазвучал тихий и нежный женский голос. «Прощай, Акрополь!» — пела невидимая женщина на нижнем этаже, где играл оркестр, и Мартин, следя за переливами ее голоса, представлял ее себе стройной, зеленоглазой, как рыбацкие жены, встретившиеся им несколько дней назад у залива в Волосе. И непременно в лиловом платье. «Платье другого цвета убило бы нежность этой мелодии», — думал он.
По стенам домов скользнул длинный луч, коснулся кустов, пополз вверх по холму, добрался до вершины и задержался там. Осветились вырванные из непроглядного мрака колонны Акрополя — легкие и бесплотные.
«Прощай, Акрополь!» — пела женщина, чье платье, верно, шуршало, потому что струны мандолины прильнули к ней своими шелестящими, как серебристая лента из фольги, звуками.
«Зачем певице прощаться с ночью и лунным сиянием развалин? — думал Мартин. — Акрополь так близко, что до него можно дотронуться рукой. Зачем она прощается с ним? Или она поет о нас, туристах, что завтра уедут отсюда и никогда не вернутся?»
И он вспомнил о французе, которого они видели позавчера на аэродроме. Не о нем ли была эта песня?
А может быть, француз в своей инвалидной коляске сидит рядом с тремя сыновьями у окна нижнего зала, смотрит на вершины кипарисов, касающиеся перил террасы, смотрит то на блики, скользящие по струнам мандолины, то на золотое видение Акрополя, возвышающееся над крышами, над затихающими шумами, над гулом моря, над мыслями, над страданием, над всем вокруг, и слушает протяжную песню:
Уходят волны вдаль, до горизонта…
И, поднимаясь в темный небосвод,
чернеют мачты. В их ветвях мерцает
костер рыбацкий, точно южный плод…
О гавани из наших сновидений,
крик одинокий вас не воскресит,
и, как паук, над вашей легкой тенью,
над памятью о вас звезда висит.
Прощай, Акрополь! Пусть слеза с тобой простится!
Прощайте, в мрамор превратившиеся дни!
Когда возденешь каменные длани для молитвы,
любовь немую нашу вспомяни
и нас, исчезнувших средь гула самолетов
иль смеха олеандров, расцветающих в тени,
недолговечных, как слеза и ветер,
а может быть, бессмертных, как они…
Ты, облако, скажи нам, уплывая,
что ты с собой уносишь в этот миг:
любовь ли нашу — робкий одуванчик,
иль сердца опечаленного крик?
Чем ты одаришь нас? Воспоминаньем,
непрочным, словно пиний аромат?
А за кормою корабля медузы,
как солнца утонувшие, блестят…
Прощай, Акропль! Пусть слеза с тобой простится!
Прощайте, в мрамор превратившиеся дни!
Когда возденешь каменные длани для молитвы,
любовь немую нашу вспомяни
и нас, исчезнувших средь гула самолетов
иль смеха олеандров, расцветающих в тени,
недолговечных, как слеза и ветер,
а может быть, бессмертных, как они…[7]
Умолкнет песня. Музыканты сядут ужинать, прислонив инструменты к спинкам стульев. Будет слышен лишь тихий говор — уже за полночь, и все устали. Голоса охрипли от табачного дыма и морской влаги, и только стук ножей и вилок — резко и бодро — разносится над ними. Окна домов погаснут одно за другим с молчаливой предупредительностью, как гаснут лампы ресторана в полночь, когда официанты уже собирают скатерти — в крошках и жирных пятнах. И тогда вдруг видишь грязную изнанку праздника: облезлую краску на столах, разбросанные по полу кости и в полутьме угла — оброненный, грозно сверкающий нож. Останутся на террасе раздавленные окурки, отрывочные разговоры и смех, тоже растоптанные чьей–то ногой, заскрипят железные стулья — их отодвигают, подметая, — и будут сверкать лишь бесчисленные подвески люстр.
Последние посетители спустятся по узкой лестнице со второго этажа, намочив руки о влажные перила. Будут скрипеть ступени, и Мартину покажется, что они сходят с палубы корабля.
Он взглянул на дорожку, спускавшуюся к подножью Акрополя, и увидел трех сыновей француза. — Значит, они действительно были в таверне. Их белые одежды неясно маячили в редком влажном свете ламп, и три высокие фигуры то сходились, словно поверяя друг другу что–то сокровенное, то расходились (и тогда была видна темная фигура их отца), и Мартину представлялось, что еще миг — и они обратятся в туман и поплывут над уснувшим городом.