Сергей Никитин - Рисунок акварелью (Повести и рассказы)
— С полными ведрами меня встречаешь — хорошо! — сказал отец, по обыкновению своему не здороваясь. — Я на час. Кто дома? Мать? Теща? А ты вырос, малыш.
Он был все так же, как и раньше, по-южному загорел, ослепительно белозуб, но уже густо сед на висках и чуть полноват в талии. Мама работала тогда операционной сестрой в хирургическом отделении городской больницы, превращенной, по сути дела, в госпиталь, и редко бывала дома, ночуя в ординаторской комнате. Митя сказал об этом отцу. Тот подал ему ружье, цепко взял за плечо длинными пальцами и заглянул в глаза.
— Возьми на память. Штучное, бельгийское. Бил я из него косуль, фазанов, дроф, джейранов, кабаргу и даже снежных барсов… Ну, да не в этом дело. Я сейчас схожу попрощаться с матерью, а потом ты проводишь меня.
Его эшелон стоял далеко от вокзала, среди грязных, масляно поблескивающих цистерн, платформ с углем, лесом, дощатыми ящиками, станками, прикрытыми брезентом, контейнерами и даже мостовыми фермами. Митя и отец сели наверху, на краю крутого песчаного откоса. Отец снял пилотку и натянул ее на согнутое колено. Митя чувствовал себя неловко с ним, не зная, о чем говорить, что делать. Ему казалось, что отец испытывает такую же неловкость и нетерпеливо ждет снизу сигнала к отправке, но он вдруг заговорил со спокойной прямотой и твердостью человека свободного от всяких условностей.
— Ты, может быть, осуждаешь меня, хотя мне на это решительно наплевать, малыш, — усмехнулся он. — Я скажу тебе кое-что, но не в покаяние, а для того, чтобы ты воспринял, если сумеешь, некоторые полезные, на мой взгляд, истины. Одной из миссий Иисуса Христа на земле было разрушение семьи. — Он опять усмехнулся. — «Я пришел разделить человека с отцом его и дочь с матерью ее. И враги человека — домашние его». В этом есть своя изюминка. Мы с твоей матерью поженились очень молодыми, не зная как следует не только друг друга, но и самих себя. Я оказался человеком неоседлым и от одного вида фикуса в углу покрывался нервной экземой. Первое время мать моталась со мной, но, может быть, есть не более трех десятков женщин на весь мир, которые не мечтали бы о «своем гнезде», как они это называют. А мать как раз из дюжинных свивальниц гнезд. И я ушел от нее, ушел от тебя. Возможно, мои убеждения покажутся тебе крамольными и циничными, но я уверен, что семья аморальна, потому что в своем историческом развитии всецело подчиняется законам экономики, а чувство играет при этом второстепенную роль. К тому же оно стихийно, малыш, у него нет законов… Останься я в семье, и это было бы фальшивое сожительство людей, мелочно терзающих друг друга.
Он надел пилотку, поднялся — высокий и все еще стройный, несмотря на свою полноту, этот совсем не знакомый Мите подполковник, в щеголеватой форме, и, глядя прямо ему в глаза, сказал:
— У меня нет к тебе отцовских чувств. И ты тоже, наверно, не будешь очень горевать, если меня убьют. Попрощаемся без мелодрам. Живи, малыш!
Он стиснул Митину руку повыше локтя и большими прыжками стал спускаться вниз по осыпающемуся откосу.
XVII
Встреча с отцом возбудила в Мите острое любопытство к людям. Не суть рассуждений отца, проникнуть в которую Митя еще не мог по своей незрелости, смутила его, а то обстоятельство, что отец оказался человеком с особым, неповторимым складом характера и образа мыслей. В минуту какого-то озарения Митя вдруг увидел, как разнообразны люди, живущие вокруг него, — мама, бабушка, дядя, классный руководитель Обаюдов, по прозвищу Фюзис, — как неповторим их внутренний мир, неисповедимы судьбы, непостижимы тайные мысли. До той минуты он жил в Природе, теперь же с трепетом перед новой загадкой жизни, с острой жаждой нового познания заглянул в Лицо Человеческое. Он прямо-таки заболел какой-то неотвязчивой наблюдательностью, и даже самые близкие люди с недоумением замечали на себе его пристальный и чуть удивленный взгляд, словно он видел их впервые. А он, во многом еще не разбираясь, многое не умея объяснить себе, накапливал в памяти встречи, случаи, фразы, лица…
Как-то вечером с мамой пришел хирург Радимов — очень худой, желтолицый, с отвисшим левым веком старик, — и, пока мама готовила ужин, заснул в кресле, уткнувшись подбородком в грудь. Во сне он стонал и вздрагивал, а когда Митя подошел к нему, чтобы разбудить, то увидел, что со щеточки его прозеленевших от никотина усов капают на пиджак слезы. Митя не разбудил его, стоял и смотрел, пока старик не проснулся сам, вытер слезы вздрагивающими пальцами и очень просто, не конфузясь, сказал:
— Старею, близко слеза стала… Приснился узбек, что лежит у нас в коридоре, на моей «большой дороге». Каждый раз, как прохожу мимо, норовит схватить за полу халата и бормочет: «Спасибо, браток, хорошо работаешь! Зачем пешком ходишь — бегать надо! Правильно бегаешь, браток!» Браток… Смешно, право.
Запомнил Митя утро после случайной беспорядочной бомбежки города с самолетов, рассеянных под Горьким. Он прибежал в больницу сказать маме, что с ним, бабушкой и дядей ничего не случилось. На больничном дворе в рябинах содомно кипели дрозды, пахло липовым цветом, яркие скользящие тени пятнали белые стены корпусов. На деревянном крыльце хирургического отделения сидел парень лет шестнадцати в чалме из бинтов и, явно польщенный вниманием столпившихся вокруг него больных, рассказывал, коверкая в зубах мундштук дорогой папиросы:
— С вечерней смены мы с отцом пришли голоднущие, и только по первой ложке хлебнули — загудело. Мать всполошилась, подалась в щель, а мы сидим, в мисках скребем. Отец говорит: «Это, знай, как всегда, учебная. Давай, Илюха, дверь на ключ, а то не ровен час уличком придет, загонит в щель». И вдруг шибануло где-то в отдалении эдак громовито, а потом ближе, да еще раз, да еще… Тут у нас стекла — вон, и меня по голове чем-то урвало. С непривычки я сознания лишился на короткий миг, а очнулся — не верю, что жив. Фасадная стена начисто снесена, и всю нашу жизнь в разрезе с улицы видно. Театр!
— Бывает же так! — восхищенно сказал невысокий вертлявый человек в очках. Поджав загипсованную ногу, он суетливо попрыгал на своих костылях и быстрым движением обеих рук подбрасывал очки, съезжавшие ему на кончик носа.
Парень выплюнул изжеванную папиросу. Смех так и распирал его.
— Бывает. Можете сходить на Вторую Заречную и посмотреть на этот театр. Декорации немного попорчены, зато бесплатно. Эх, Санька! — хлопнул он себя по коленям, — Чуть-чуть не пришлось зарывать тебя в земной шар! — И, уже не сдерживаясь, захохотал весело, раскатисто, сверкая золотым зубом.
Человек в очках, по-сорочьи вертясь и кланяясь, допрыгал до качалки, в которой глубоко сидела красивая женщина с удлиненными к вискам глазами.
— Вот ведь дождались! — возбужденно заговорил он. — Это непостижимо! В нашем захолустье — и вдруг такие события! Никогда не предполагал!
— Не понимаю, чему вы рады, — поморщилась женщина и, поправив на коленях разошедшиеся полы халата, откинула голову на спинку качалки.
— Я не радуюсь, помилуйте! — обиделся человек на костылях. — Я просто сказал, что с трудом могу представить наш город… ну-у, так сказать, в водовороте… и тому подобное. Если хотите, я даже горжусь… Правда, уж лучше бы все произошло не в такой драматической форме, но тем не менее.
— Все вы воспринимаете как-то навыворот, — рассердилась женщина. — Видели тяжелораненых? Хотя бы эту женщину с раздавленной грудью? К ней сегодня приходили дети — два мальчика. Одному лет четырнадцать, другому не больше трех. Я видела, как эта кроха просила няню передать матери подарок — пачку станиолевых оберток от конфет… Ее уже перевели в изолятор.
Резким движением поднявшись на ноги, она быстро пошла по хрустящему гравию дорожки, держа стиснутые кулаки в карманах. Широко раскачивалась качалка. Человек на костылях придержал ее рукой, потом снял очки и, протирая их, негромко сказал вслед уходящей женщине:
— Да, да, конечно… Мария Николаевна.
Запомнились Мите ее глаза — удлиненные египетские глаза с маслянисто темными обводами. Была она уже немолода, но глаза так и переливались мокрыми смородинами и очень не вязались с покрывавшим ее голову серым пуховым платком, таким уместным над светлым взглядом северных женщин.
Каждое мимолетное впечатление волновало Митю тогда и этим волнением, этим движением души прочно укреплялось в памяти! Он ходил по улицам, приглядываясь к лицам, одежде, походке людей, ловил их слова, обрывки фраз. Вот кто-то, укрытый воротником, шарфом шапкой, сказал на ходу другому, мелко семенящем) рядом с ним: «Ведь я какое сознание тебе даю? Умственное. Чтобы ты отца слушал. А ты все норовишь поперечь делать». Прошли еще двое, приплясывая в легких ботиночках, громко хохоча: «Ни одной пластинки не осталось: все фокстроты в деревне на картошку обменяли». Вспыхнула в тумане, как глаз циклопа, фара автомобиля, окруженная радужным ореолом, и тут же погасла; от локонов по плечам, от пуховой шапочки набекрень наволокло тонким, неожиданным на морозе запахом гвоздики; с какой-то бесшабашной непоследовательностью вдруг вспомнилось, как мама сказала: «Когда кончится война, первым делом сдеру маскировку и вымою окна». И все это, каждая мелкая подробность мгновенно отзывалась в Мите вспышкой острого ощущения жизни, обтекающей его со всех сторон. Каждый день приносил с собой какую-нибудь памятную встречу. Запомнился ему ветхий старичок в переполненном вагоне рабочего поезда; помаргивая слезящимися глазами, он жаловался на свое деревенское одиночество, на пустой сенник, на худую крышу, на власть, забравшую всех сыновей в армию, и выходило, по его словам, так, что впереди у него одна отрада — погост. Сидел он шестым на лавочке, плотно стиснутый замасленными плечами рабочих, в черной косовороточке, в нанковом полосатом пиджачке и, казалось, совсем не занимал места — такой сухонький и тихий.