Александр Ливанов - Начало времени
Отец все больше замыкался, отмалчивался, все реже, даже во хмелю, предаваясь воспоминаниям о той золотой поре, когда все было ясно, когда он митинговал в полковом комитете, «рвал погоны и кричал «долой!»; все чаще ставил на стол свою бокастую и вместительную «пляшку» с самогоном. Сам приносил из сеней жменю резко пахнущих укропом и мятой морщинистых соленых огурцов с кусочками льда. Молочной струйкой стекал рассол с деревянного кружка на стол, затем на земляной пол. Мать делала вид, что ничего не замечает, — только шумней шуровала ухватом и кочергой в печи… Отец наклонял пляшку и любовался отливавшей синевой жидкостью.
Учитель Марчук, каждый раз добивавшийся у отца его «линии в полковом комитете», наконец махал рукой и тоже брался за отцовскую пляшку. Морщился, недовольный и крепкой горилкой, и пересоленными огурцами, и желчным характером отцовским. Посидят, помолчат, затем отец со смиренным видом задавал учителю вопросы. Просил растолковать какую‑нибудь чудную штуку, кротко кивал головой, а потом опять забывался, хлопал ладонью по столу: «Это — по–ученому!.. А теперьча — слушай меня… Я тоби по–житейски все растолкую! В главном, в душе людской, — ты не тямишь! В тебе не свои думки, а чужие слова… Что горох в макитре!»
Отец все доказывал учителю, что смотреть надо в корень, и не в классе вовсе дело, а хороший это или плохой человек; что никакая линия не сделает из подлеца порядочного человека. А дескать, наоборот, подлец сам ухватится за линию и испоганит ее. При этом он часто и горячо говорил о штабс–капитане Шаповалове, который был настоящим человеком и даже стихи печатал. За ним отец, не задумываясь, мол, как в Галиции, пошел бы в огонь и воду; что же касается прапорщика Лунева, который ныне в «больших партейцах», он на него пулю не пожалеет, потому что сволочь.
Отец говорил афоризмами, которые очень озадачили терпеливого и усмешливого учителя. Стихия пэпа сильно подмывала и без того непрочные философские устои отца…
«Раньше сверху был борец, а теперь хитрец»; «если все и работники и хозяева, значит, ни работников, ни хозяев, а одно дармоедство»; «там, где двое—уже фальшь, а где трое — уже обман»; «если артель не сама объединяется в работе, а ее объединяют — выигрывают только нахалы, хитрецы и лентяи»; «где люди вынуждены быть все вместе, хорошим придется стать плохими, потому что плохие примеры заразительны»; «взбаламученный колодец ни на что не годен — ни на питье, ни на глину» и т. д.
Я не смог бы помнить эти афоризмы единственно по спорам отца с учителем и его собеседованиям с попом, если б не остались мне в наследство от родителя несколько серо–голубых тетрадок с портретами Шевченко и Пушкина на первой странице обложки и таблицей умножения — на четвертой. Среди множества мыслей, бисерным почерком записанных где чернилами, где тонко отточенным химическим карандашом, я обнаружил и «старых знакомых», часто повторяемые в разговорах отца афоризмы «собственной выделки».
Но как бы там ни было, он, штабс–капитан Шаповалов, научил отца, простого солдата «из хохлов», читать и писать. Больше того, между ними установилось некое подобие друягбы. И сколько бы ни было в отцовской философии прямого штабс–капитановского ущербного умонастроя — офицер этот был, несомненно, начитанным и порядочным человеком. Жаль, что, когда созрел мой интерес к нему, ни его, ни отца уже не было в живых.
…Где‑то в просторах России дожди и ветра сровняли с землей две могилы, капитана и солдата, командира и подчиненного. Как встретили они последний миг жизни — с затаенной верой в другую, вечную жизнь, где человек становится лазоревой травой и ветром летучим, или страшила их тьма, небыль, надвигавшаяся ледяная недвижность? Неужели бесследно исчезает мысль, теряясь в слепящем пути вечности? Незримо стоим мы у изголовья умирающих отцов и неслышно переливается в нас их сила и тревога, их дума и мечта. Они уходят, потому что остаемся мы, чтоб размашисто идти в лучах с косой, холить саженцы и мудрые механизмы, держать иа протянутых ладонях книги и младенцев.
…Не считая комиссара кордона, учителя и попа, вторым мужиком–грамотеем после отца в селе нашем был Григорий–почтарь. Григорий был белолиц и черноус и по всем сельским канонам красоты мог бы покорять сердца молодиц, но он обнаруживал полное равнодушие к женскому полу. Если б надеть на Григория синие широкие шаровары, подвязать их красным кушаком, нарядить в просторную белую рубаху, изнутри раздуваемую ветром, перед нами предстал бы тот образцовый молодой украинский селянин, которого в те годы нэпа то с косой, то с серпом, в красных сапогах, подстриженного «в скобку» и с тонкими вислыми усами, рисовали повсюду — от первых плакатов до обложечек на книжечках папиросной бумаги для цигарок. Почтарь — была единственная «государственная служба» на селе, и поэтому всеми высоко почиталась.
На Григория даже посмотреть — удовольствие. На нем и впрямь широкая белая рубаха без воротника, но расшитая вокруг шеи и грудного выреза мелкими разноцветными крестиками; красными, черными, зелеными. Григорий всегда улыбался, и белозубая улыбка очень идет к его небольшим, опрятным черным усам. Кроме рубахи и брыля, соломенной широкополой шляпы, на Григории сельского больше ничего нет. Черные сатиновые брюки, ботинки со шнурками, большая, как корабль, кожаная сумка, а главное — на груди эмалевый, синий с белым, значок–ромбик. Под белым земным шаром с серном и молотом, такая же белая двойная надпись: по–русски — «почта» и по–украински — «пошта». Все это — городское! Да и жизнь Григория наполовину в городе, наполовину в деревне. Точно челнок ткацкого стана, он снует туда и обратно, туда и обратно. Григория все любят и уважают. Во–первых, каждый день он отмахивает двадцать с гаком верст, во–вторых, он приносит всем добрые вести, иногда и деньги все «от парубков», взятых на службу в Красную Армию. Вот только письма написать у Григория не допросишься: «Идите к Карпуше–солдату — у него и почерк помельче моего!» Мелкий почерк — признак большой грамотности…
Марчук и Гаврил Сотский ждут не дождутся отца. Они о чем‑то спорят. Гаврил сердится, Марчук отшучивается, отчего Гаврил еще больше сердится. Наконец решают меня послать — покликать отца.
«Скажи, по важному делу нужен, — ласково выталкивает меня за порог учитель и но–свойски подмигивает. — Одна нога здесь, другая там!»
Отец работает у батюшки Герасима. Чинит ему покосившийся плетень. Шапка отцова надета на один из колов плетня.
Отцу работа но душе. Из ивовых прутьев оы иной раз в охотку плетет и корзинки — вереньки и бокоушки. Не скупится отец при этом ни на узоры, ни на затеи всякие. Корзинка каждая у отца получается — на заглядение. Но кому нужны корзинки на селе?
Да и какой мужик не умеет сплести хоть лапоть, хоть корзину?
На побуревших, темных пряслах поповского плетня еще издали виднеются свежие отцовские заплаты.
Я кричу отцу, чтоб он шел домой, что его ждут Марчук и Гаврил Сотский, а сам скорей бегу обратно. Как бы еще отец не заругал, что хату оставил без присмотра.
Бегу и озираюсь: собирается отец домой или нет? Вроде собирается! Деревянной ногой, вижу, подгребает он к плетню прутки, снимает с кола свою шапку и ковыляет в мою сторону.
Вот он уже мелкнул мимо окошка.
— Ну, что зажурились, атамане! — у дверей бодро бросает отец, мельком ощупав глазами гостей. Входит в хату и снимает шапку.
Марчук, расхаживающий от окошка до порога, сдержанно кивает отцу, — как бы дав ему понять, что его веселое настроение неподходящее случаю. Гаврил, тот и вовсе не ответил на отцовское приветствие. Обеими руками вцепился он в край лавки, сидит, нахохленный, сердитый. Гаврил всегда спешит словами, руками, всей душой. Вот и сейчас — готов сорваться с места, куда‑то бежать.
— Что, атамане? Власть опять не поделили?
— Какая к лешему власть! —вскипел Гаврил. — Ну посуди, Карпуша. Гарно это получается? Нас теперь два партейца на все село. Я да он, он да я. Комиссар кордона, мабуть, отрезанный ломоть. Заставу ему перевели ниже по Днестру. Надолго али нет — это начальство не говорит…
— А щож ячейку свою не расширяете? — усмехается отец.
— Но кем? Кем расширять? Ты, к примеру сказать, Карпуша, — хоть мужик умный, а сочувствующий. Из комнезама вышел. Зашибаешь, шалапутничаешь, с попом дружишь. Значит, партейцем — тебе нельзя…
— А я и не прошусь…
— Симон, тот хоть и у Врангеля воевал, а теперича пуповиной к хозяйству прирос. Его в сельсовет налыгачом не затянешь. Григорий–почтарь только о Маринкиной спиднице миркуе… Вот я и баю. В такое время вчытель взял и меня совсем одного оставил! Из уезда на меня напирают — клуб изделать, церковь отобрать. Комсомольцы тоже проходу не дают. А церковь — как ее возьмешь? Тут — о! — крепко думать надо! Нужны подписи громадян. Кто с пародом говорить будет? Мне, председателю сельрады, не похвалясь сказать, дня нехватка. Да и нельзя мне! Мне, как раздумаешься, —не политика, мне подзуживать церковь закрывать. Я — власть! Надо, чтобы вроде мир по малости сам от бога отошел. Мир, мол, просит — власть уважила. А вчытель наш вон — только усики толстым пальцем холит. Взял да и в уезд укатил — мне и слова не сказал. А там его аж в столыци, в Харькове бачыли… Вот и майся один…